Проснулся я оттого, что в лицо мне било солнце, а в ушах стихал душераздирающий крик. Широкая продавленная кровать, коричневые стены, запах сырости. Я решил, что я в Кулгрейндже, в родительской спальне. С минуту я лежал не двигаясь, глядя на скользящие по потолку солнечные блики. Потом, все вспомнив, зажмурился и закрыл голову руками. Темно, гулко. Я встал, с трудом подошел к окну и обомлел: такими ярко-синими, такими невинными были небо и море. На горизонте виднелись паруса, поворачивающиеся но ветру. Прямо под окном находилась миниатюрная, выложенная камнем гавань, а за ней делало вираж прибрежное шоссе. Неизвестно откуда возникшая огромная чайка пронзительно кричала и молотила крыльями по стеклу. «Решили, должно быть, что ты мама, раздался у меня за спиной голос Чарли. Он стоял в дверях в грязном фартуке. — Она ведь кормила чаек», — пояснил он. Ослепительный, непроницаемый свет за его спиной. И в этом мире, в этом обжигающем, неотвратимом свете мне предстоит теперь жить. Я опустил глаза и обнаружил, что стою совершенно голый.
Я сидел в просторной кухне под большим закопченным окном и смотрел, как Чарли готовит завтрак в облаке густого, едкого дыма. При дневном свете выглядел он неважно: лицо серое, щеки ввалились, на подбородке хлопья высохшей пены для бритья, под бесцветными глазами набухшие мешки. Под фартуком у него была шерстяная домашняя кофта, надетая прямо на грязную «сетку», и отвисшие, мятые фланелевые брюки. «Дождется, пока я уйду, — говорил он, — и бросит им еду за окно. — Он покачал головой и засмеялся. — Ужасная была женщина, ужасная». Он поставил передо мной тарелку с ломтиками бекона, зажаренным хлебом и яичницей. «Давай перекуси — полегчает», — бросил он. «Полегчает?!» Уж не сболтнул ли я что-то спьяну вчера вечером? Нет, вряд ли, Чарли не стал бы прохаживаться по этому поводу. Он вернулся к плите и, чиркнув спичкой, закурил.
"Знаете, Чарли, — сказал я, — я тут влип в историю… "