Когда на рассвете у дома я смотрю в небо, то думаю, думаю. Без слов. Какие могут быть в это время слова? Слово как капля в воде – не может быть одно. Оно требует других, близких, сливается с ними в поток. Я пролился в одном таком потоке, но рядом много других, невидимых, и я бы мог пролиться в любом из них. Я мучаюсь этим, как будто у меня было много жизней, а я рассказал только одну. Но она вся – как гора, по которой стекают дождевые потоки, испещряя ее поверхность. Я выбрал один. Спустился, смотрю вверх и думаю.
Как я думаю? Не знаю. Я вспоминаю, как любил петь мой дед, как пел отец. Их уже нет, но я чувствую их мелодии. И думаю похоже. Мой отец успел вернуться в свой дом. Мне кажется, что это тот самый, из которого мы сбежали от раскулачивания. Только молодой и крепкий. И стены его легким гулом отзываются на неслышную музыку, которую играет мне Эмма.
Я ей рассказываю о самом главном. Не словами, потому что в том веении, где она сейчас, уж точно нет слов.
Там улыбка Эммы.
Часть II
Это было в начале. Перед тем, как я начал писать об отце.
Иерусалим не давал мне даже одиночества, а я так ждал от него помощи.
Любой другой город обычно сразу окутывал меня именно одиночеством, и я как будто переступал внутри большого прозрачного шара. Шар катился, я шел внутри него, наблюдая чужую жизнь, думая о своей.
А здесь толпа людей поглотила меня, уличные торговцы одинаково спохватывались навстречу, суета сует. Мне даже казалось, что старые камни стыдливо отворачиваются, не в силах подарить мне чувство, которое я пытался назвать про себя несколькими указующими словами – когда-то так же здесь… Когда-то так же. Нет, не получалось у меня это почувствовать. Много туристов, несмотря на зиму, и я один из них. Не хватало пустоты. Пустыни.
К этому времени отец мне все рассказал, но я как будто онемел – так же, как и он в детстве и после смерти Эммы. Но не могут повторяться наши жизни до такой степени! Я все знал, хотел написать, хотел сказать, и странным было мое молчание.
Я стоял у Стены Плача, выбирая свою главную просьбу, и усталость мешала мне. «Дай сказать, Господи!» – написал я в своей записке. Помню, что точка восклицательного знака пробила листок.
Как тяжело мне было возвращаться в гостиницу. Как будто я умирал на ходу. И в номере время остановилось, я смотрел немигающими глазами в темное окно. Тревога мира была передо мной, и я виноват во всем. Нет, не во всем, а в этой записке, понял я. Нельзя, нельзя требовать, никогда ничего нельзя требовать.
Я выбежал на улицу и оказался на острие какого-то ножа, который разрезал темноту. Один, совершенно один – это было то одиночество, которого я добивался целый день в Иерусалиме. Старые камни старого города встретили меня на повороте Яффских ворот. А вот и Стена. Как будто для меня оставлен выступ, для моей записки. Я понял, что принят. Понял, что на этот раз написал правильные слова. Перечитав их, засмеялся от радости освобождения. «Господи, помоги сказать». Без восклицательного знака. Господи, помоги мне сказать, повторил я про себя, уже зная первые слова, что напишу об отце.
Нарушил ли я сейчас тайну исповеди? Нет, не нарушил. Нет тайн перед тайной.
А вы знаете, с чего он начал свой рассказ? Уселся, пригладил волосы, откашлялся. «Фронт катился на запад», – была первая фраза. Какой фронт? Какой запад? Из какой газеты всплыли эти слова? Пусть говорит, думал я. Пусть. Сейчас слова прислушаются к себе, приблизятся к смыслу. Перевернется текст, как поплавок, встанет, как надо, заклюет, и буду я ловить метафоры, которых отец даже не замечает. «Я сижу, как на троне, на коленях у деда». Так я никогда не напишу, а он обронил не глядя. А я поймал.
Так же, как он рассказывает, я пишу свои рассказы. От противного. Я чувствую, что литература не может быть красивой, и гоню от себя многословие. Листья облетают с дерева, остается осенняя крона, ветер сквозит в голых ветках. «Деревня притаилась перед праздником», – осталась фраза, когда облетели все слова, описывающие деревню перед Пасхой. Начав другой рассказ словами: «Днем луг был пуст, а по вечерам наплывал туман», – я едва удержался, чтобы не указать стиль исполнения: над первой частью, до запятой – стаккато, а над второй – легато. Остальные слова, описывающие луг и туман, исчезли, ненужные, в долгом и мучительном выборе.
Я знал, что «фронт катился на запад» исчезнет. Останется то, что осталось сейчас.
Вместе с наградами, от которых он не сумел отказаться, лежит белая тетрадь. Она действительно такая, как он сказал, – чистая, пожелтевшая от времени, как пергамент. Там только три слова. «Эмма саркастически улыбнулась». Что думал он, написав эти слова? Что не умеет передать свои чувства и мысли? Что это вообще невозможно? Заплакал ли он от бессилия, поняв, что не напишет о ней больше ни слова? «Саркастически». По звучанию ли выбрал это слово, значение которого, я думаю, он тогда не вполне знал? И понял, что это не Эмма. И оставил ее такой, как она была, как есть в своем веении. Странное слово. Я помню, как попытался его подправить и переспросил: