К тому времени Владимир был уже предельно истощен, изнурен болезнями и голодом. Его арестовали в летней рубашке и легких брюках. Осенью, в сибирские морозы, выдали старое, рваное белье, заношенный ватник. В промерзших бараках они теснились по два, по три на тощих соломенных тюфяках. Какой-то неуемный остряк повторял: «Шкилет к шкилету, от трения костей теплее». Поверх жидких одеял укрывались мешковиной, тряпьем… Сознание мутилось непроглядной тоской, отчаянием…
Угрозы даже не испугали его. Смерть означала конец нестерпимому ужасу… Следователь протянул стопку бумаги.
— Напишите все, что знаете, помните: фамилии, адреса, клички, шифры, конкретные задания… Все!
На двух страницах он написал историю своей недолгой жизни, адрес семьи и добавил: «Прошу известить родных о моей кончине».
Следователь протер глаза, прочел, посмотрел на него все так же рассеянно, без раздражения:
— Ну, как хотишь. Но только с заграницей переписки вам не положено.
Прошло еще несколько месяцев. Он долго болел цингой, пеллагрой, воспалением легких, смутно представлял себе движение времени. Его снова позвали, теперь уже к другому офицеру. Тот протянул листок тонкой бумаги. Слеповатый текст на пишущей машинке. Чернилами вписаны фамилия, год рождения, адрес и в конце цифры. Особое совещание при НКВД СССР осудило его на 25 лет лишения свободы без конфискации имущества. Срок отсчитывался со дня ареста, истекал в августе 1970 года. Тогда ему будет больше 50 лет. И жене тоже. А сыну — или дочери — уже 25… И вряд ли доживут родители.
Он работал в лагерной мастерской техником. Лечился, выздоровел, стал крепче. За починку радиоприемников для начальства и вольнонаемных платили натурой — хлебом, консервами, крупой. Шарашка показалась ему раем. Настоящая инженерская работа требовала и знаний и фантазии. Вокруг доброжелательные товарищи, и начальники вежливые, все понимающие. И спокойный, упорядоченный быт…
Высокий, худой, лобастый, в больших очках, всегда сдержанный, серьезный, он казался хмурым, замкнутым, редко улыбался, мало говорил. Иные шумные «свои парни», привыкшие с ходу «тыкать» и молодым и старым (какое еще «вы» в парашном братстве?), считали его высокомерным педантом, воображалой. Но он был просто неизлечимо хорошо воспитан. Суховатая вежливость скрывала непоказную доброту и цельное, без трещинки, нравственное сознание. Он не умел притворяться, лгать, хитрить. Пасмурным стал от неизбывной тоски, которую не хотел, да, вероятно, и не мог бы высказать. Он и в книгах и в фильмах не терпел ни сентиментальностей, ни патетики.
Мы с ним занимались первое время ежедневно после ужина или перед самым отбоем. Он каллиграфически выписывал иероглифы. Терпеливо обучал этому и Жень-Женя и меня.
— Нужно точно соблюдать последовательность и направление каждого штриха, каждой черточки. Вот смотрите — всегда начинайте так… А дальше пишите так — справа, налево, вниз… Лучше всего, конечно, было бы кисточкой и тушью. Кисточку нужно держать строго вертикально.
Он говорил, что в том, как нарисованы иероглифы, проявляется характер человека. Старые китайцы уверены, что плохой человек не может быть хорошим каллиграфом.
Позднее родные прислали мне учебник, словарь и книги. Наши уроки стали реже. Он давал нам «домашние задания». Первая и оставшаяся единственной китайская книжка, которую я прочел с помощью Владимира Петровича и словаря, был перевод речи Сталина на слете комбайнеров.
Осенью зачастили тревожные слухи… Вольные рассказывали, что большинство начальников в новом управлении, «не привыкли» иметь дела с заключенными и требуют, чтобы нас убрали из института, который непосредственно подчинен Центральному Комитету партии. Антон Михайлович и старые шарашечные офицеры их уговаривают, доказывают, что нельзя обойтись без таких спецов. Да и в управлении есть несколько бывалых чекистов, которые знают нам цену. Однако Наумов тоже настаивает на «очищении» института.
В юртах, в столовой, везде разговаривали и спорили уже только о новых «парашах».
— Еще до конца года увезут в особый лагерь где-то на северо-востоке…
— Нет, отправят нас на другую шарашку — в Подмосковье, в Казань или за Урал… Всех завезут в самые дальние лагеря без права переписки. Мы ведь знаем секреты. Значит, воли уже никогда не увидим. Теперь нам пожизненно, бессрочно доходить…
— Хорошо, если сразу не прикончат…
— Отправят большинство, но полсотни самых незаменимых оставят здесь…
— Нет, только двадцать, не больше…
— Не будет и двадцати. Нескольких разработчиков, без которых никак не обойтись, поместят на Лубянку или в Лефортово, оттуда два раза в день будут привозить в воронке…
— А кто будет решать, кого считать незаменимыми? Антону, например, нужен ты со своими артикуляциями и прочими хренациями. А Недоумову на все начхать. Он же ни уха ни рыла не петрит. И потому считает все это мурой собачьей, а может, и вредительством…
— Хорошо еще, если просто зашлют куда подальше уголек рубать, лес валить, строить социализм в одной, отдельной зоне, а то ведь могут и так пристроить, что Лефортово будем вспоминать как санаторий.