Я взглянул на Татьяну. Она смотрела в сторону.
— Поедем? — спросил я ее.
Она встала, чтобы поставить на огонь чайник.
— Чтобы образовывать коммуны? — невесело усмехнувшись, спросила она.
— Почему обязательно коммуны?.. — отчего–то обиделся я.
Она помолчала. Пистон взыскательно ожидал нашего решения.
— Знаешь, — наконец сказала она. — Если тебе хочется, поезжай один. Я не поеду. Мне родителей нужно дождаться… Да и вообще… Дела скопились…
— Вот и хорошо, — жизнерадостно подытожил Пистон.
Я посмотрел на нее пристально, стараясь понять, с каким чувством она это говорит. Татьяна избегала моих глаз.
Я стал собираться.
— Когда вернешься — позвони, — легко сказал она в дверях.
— Конечно, позвоню, — сказал я, как о само собой разумеющемся.
И уехал.
Теперь сам не могу понять, зачем. Какого черта мне нужно было в этом Афоне? И причем здесь был Пистон? Ведь мы любили друг друга и были счастливы. И какое значение имели все эти теории современной любви, разговоры об утонченности человека двадцатого века, шестеренках и зубчиках…
Бакст умолк и в трагической задумчивости уставился на остывающий лангет. Потом, действуя, скорее, машинально, взял нож и вилку и начал есть.
— А дальше? — спросил кто–то из присутствующих.
— Дальше? — рассеянно переспросил Бакст. — А дальше ничего не было. Мы съездили в Новый Афон, и, нужно сказать, неудачно. Там сменились отдыхающие, и новая смена оказалась на удивление скучной. Не было ни одной мало–мальски интересной девчонки. А уж думать о каких–то афинских ночах было просто смешно.
Мы вернулись почти в сентябре, и сразу навалились какие–то дела — сейчас смешно вспомнить, что могло быть важнее того, чтобы вновь с ней встретиться. А когда я собрался позвонить, то вдруг сообразил, что прошло почти три месяца, и она уже, наверное, Бог знает что обо мне думает. Страшно разволновался и… и не позвонил. Уговорил себя, что теперь это уже неприлично, что она вряд ли придавала больше значение нашей связи и теперь, наверняка, уже забыла меня… Вот как–нибудь она придет в общежитие, мы встретимся, и тогда…
Но она в общежитие больше никогда не пришла…
Бакст умолк, и за столом воцарилось молчание.
Присутствующие занялись едой, каждый думая о чем–то своем, время от времени поглядывая на Бакста. Лирическая и интимная история, в твоем присутствии рассказанная о себе знаменитостью, всегда вызывает симпатию. Но кроме этого, у каждого оказалось о чем подумать. У кого о грустном, у кого о приятном.
Лично я думал о том, насколько Бакст сам верит в то, что рассказывает, в свою интерпретацию происходившего тогда. Насколько он верит, что та девочка разделяла его взгляд на происходящее, исповедовала любовь, свободную от условностей. Думал о том, что она, скорее всего, видела события того времени совсем по–другому.
Пытался ее представить… Глаза, волосы, низкий хрипловатый голос… Она, наверное, в самом деле любила того цепкого, напористого человека. Любила и чувствовала, чем все кончится в один прекрасный день… И мужественно встретила час, когда он ее безжалостно бросил, возможно, почувствовав, что отношения зашли слишком далеко и грозят стать обузой.
Я смотрел на сухое, собранное лицо Бакста. На жесткие складки в углах губ, на морщины возле глаз… Лицо, столь живое и привлекательное в кадре, сейчас, когда Бакст задумался и не контролировал его выражение, было жестким и неприятным. В нем угадывались следы постоянной борьбы, непростого пути к успеху.
Я подумал о том, что за все в жизни приходится платить. Что наверняка блестящая, успешная жизнь Бакста сплошь состояла из перепутий, когда нужно было выбрать одно из двух: или движение к цели или личное счастье, любовь, дружбу. Он безусловно был славным малым, тянулся к людям и искренне их любил, жадно перенимал от них все самое интересное, впитывал их черты, судьбы, характеры; к нему тянулись в ответ, он был душой компании, обаятельным и легким, — но до тех пор, пока его планида не требовала жертв. А когда требовала, когда кто–то или что–то начинал его связывать, мешал его движению вперед, он бывал безжалостен и груб.
А в итоге перед нами сидел знаменитый, удачливый, не бедный, но, совершенно очевидно, — одинокий человек… Сидел и с тоской вспоминал какую–то давнюю девочку, девочку из своей молодости… Вспоминал, как что–то удивительное и единственно важное…
А еще я снисходительно — признаюсь, снисходительно — подумал, что с сорокалетним Бакстом, победителем, звездой, почти гением, возраст играет те же шуточки, что и с обычными людьми: неожиданные ощущения неудовлетворенности, тоска по молодости, тоскливый холодок первых предчувствий старости и болезней…
Я огляделся по сторонам. Наши спутники ели, почти не переговариваясь между собой. Красивая Алена сидела, задумчиво вертя в руке стакан.
Бакст не обращал ни на кого внимания, чертя ножом какие–то узоры на лежащей на столе салфетке, одна бровь приподнята (по–мефистофельски), и что–то неуловимое в выражении его лица и в позе подсказывало, что это еще не конец рассказа, что это лишь пауза, после которой последует неожиданный финал.