И вот я начинаю соблазняться о своей определенности и именности. Мне начинает казаться, что такой больше нигде и никогда не найдешь. В самом себе я обнаруживаю особенное, мое, личное начало, которое среди самой безусловной преданности прообразному началу не поглощается в нем, не видя в нем той же осязаемой конкретности как в себе. Больше того, возвеличивая прообразное начало, я как бы нахожу себе применение, без меня оно как бы безгласно. Я нужен, потому что свое суждение, выбор, положение, вес (хотя бы например своих дарований) я отдам тому, кого признаю как первого и начального. Пусть он проторит безымянную дорогу; силу, законченность, имя всему придам я. Я тот, для которого; тот, которого дорогой ценой… Пустое грамматическое я на путях соблазна, с помощью софизмов и натяжек подтягивает себя до всеобщей энтелехии. «Учение о свободе воли» окончательно кружит ему голову, и оно безвыходно замыкается в самодурстве. Оно тайно превозносит свое самозванное, никем не доказанное достоинство до небес; еще бы: моя воля, возьму и упрусь, и с места меня не сдвинешь, потому — свобода воли; захочу — смягчусь, обращусь и покорюсь. Я единственный и неповторимый; других таких нет; все готовилось для меня; все служит мне. Все идет в ход для обоснования этой самоуспокоенности, даже дурная бесконечность комбинаций природных форм, которая ровно ничего не доказывает и с помощью которых я доказывает не больше и не меньше как свою исключительность. Невозможная задача воплощения я решается как не только возможная, но и тривиальная.
Но едва притянув в своем самомнении я к своей воплощенной форме, я оказываюсь одним из миллиардов и проваливаюсь в бездну несерьезного отношения к себе. Я мог относиться к себе серьезно, пока слепота еще лелеяла меня в моей мнимой исключительности, но с каждым шагом опыта я опознаю свою чудовищную неоригинальность и буквально теряюсь в горьком безразличии к тому неустойчивому множеству, которое я поспешил назвать самим собой, к своему лицу, одному в бесчисленном ряду похожих. Все бесчисленные
Все эти бесчисленные я, хозяева жизненного пространства, как морозные разводы держатся до первого жара. Конечно, не гибнет ни земля ни абсолютная начальная личность, но уже при малом потрясении обнаруживается абсурдность всякой частной санкции на данный участок. В страхе Божием не абсолют, конкретность которого с таким успехом узурпировало грамматическое я, а наоборот я сам выступаю неименованным, бесправным и мучительно голым, даже не
Мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я настолько велико, что сплошь да рядом душа соединяется с телом уродливо: преждевременно воплощенная, но так и не родившаяся личность, не угадавшая себя, как не входит в ворота закона проситель у Кафки. Определение, именование и воплощение личности оказываются невозможной задачей, решаемой лишь за порогом божественного раздирающего страха. Обманчивая иллюзия ее линейной разрешимости удовлетворяет лишь самолюбию грамматического я, пока и его не подведет исподволь к проблеме. Всякие разговоры о воспитании личности, выставляющие эту задачу как возможную, отдают тривиальностью кошмара. Они ведутся в обреченной плоскости свободы планирования, когда дело идет о воле и восхождении. Только воля способна выносить личность. Чтобы зачать вынашиваемое, воле надо прикоснуться к началу.
Мирское