Не была ли однако нераздельность, ин–дивидность главной чертой детства. Глядя на ребенка в себе свысока, мы не видим например беды подавить в себе (собственно даже привыкли это делать) настроение, которое определили как инфантильное. Ребенок, наоборот, никогда не может сказать себе: это во мне еще детское; он совершенно не способен, перенимая всё у взрослых, перенять взрослое отношение к своему расстройству и к своему увлечению. Ребенок плачет надрываясь от того, что мать по дороге в детский сад дернула его в раздражении за руку, в последний, так сказать, раз, потому что он света белого не видит, всё беспросветно черно, жизнь после случившегося невозможна. Девочка двух лет и трех месяцев от роду сворачивает в плотную спираль клеенчатый портновский метр, но, почти уже до конца уложенный, он рассыпается у нее в руках и она начиная от металлического наконечника сворачивает его снова; ее укладывают спать, но она требует метр в постель и молча сосредоточиваясь, мрачнея, раз за разом пытается полностью свернуть его. Уговоры на нее не действуют, она не принимает помощи взрослых и в половину второго ночи у нее измученное трудовое лицо, утомленное, совсем взрослое. Ясно, что ей надо как‑то помочь, иначе останется травма на всю жизнь и, скажем, она уже не сможет упорно сидеть за музыкой добиваясь хорошего звука; ее будет подтачивать тайное знание, что бесполезно, всё равно ничего не выйдет, всё рассыплется. Это игра, с клеенчатым метром, но в сравнении с ней приходится признать, что взрослые уже не умеют быть так серьезны в своих делах, особенно когда заняты ими играючи. Последний размах детской захваченности оказывается утрачен. Восстановит ее только художник, изобретатель, который поставит жизнь на успех своего искания. О нем скажут что он «остался ребенком».
11. Из детской игры видно, как не готов ребенок к тому чтобы что‑то в мире ему не поддавалось. Напрасно мы думаем что ребенок живет в незнакомом мире; мы опрокидываем наше самочувствие на существо, чьи отношения с миром складываются внутри забытой нами интимности. Допустим, автобус чужая, шумная и опасная вещь. Но это только для нас. Ребенок в отличие от нас сам может стать автобусом. С автобусом ему проще, легче чем с клеенчатым метром. Автобус, которым стал ты сам, весь вполне послушен. Он меньше мешает распоряжаться. А так — ребенок постоянно в деле распоряжения, упорядочения, распределения. Он работает с миром по–крупному, всюду подставляет себя, всё берет на себя.
Другой для ребенка конечно не «другой такой же как я». Вот это мысль, что может быть два или больше таких как он, взрослая и для него трудная. Ребенок всё‑таки в своем собственном совершенно один. Мальчик расстроился до слез когда узнал — ему сказали взрослые — что другого мальчика зовут как его: «Две Андрюши? так нельзя!» Другой такой же как он не даст вселиться в себя, стать им как автобусом, т. е. именно помешает, а не поможет интимности отношения. «Другого такого же как я» ребенок не допускает потому что настроен дать ему больше: другой тот же самый я и есть, могу его проглотить, войти в него, сделать его собой, себя им.
Чего здесь больше — эгоизма, солипсизма, альтруизма? Скорее это то первое и простое, откуда два одинаково коротких пути — или скорее шага — к крайнему эгоизму и к крайнему альтруизму. Поэтому нас по–настоящему никогда не шокирует так казалось бы обязанная настораживать «недиалогичность» ребенка. Или его распорядительность (когда ребенок требует, его далеко не всегда слушаются, но как исследователь, не рассчитывающий на стопроцентную удачу своих опытов, он повторяет их). Даже самая улыбчивая и ласковая, с подарками, попытка иметь диалог с ребенком полутора–двух лет может кончиться конфузом. Ребенок просто не принимает вас за собеседника, он возможно самым невежливым образом отнимет у вас подарки или, хуже, начнет распоряжаться носом дарителя, к его обиде и к собственному же смущению. Он вовсе не готов допустить чтобы его установили так сказать, фиксировали обращением к нему, это сбивает его с толку. Он сам хочет и будет выбирать, каким образом и к чему отнестись.