Поэтому в любой спокойной устроенности среди мира будет ложь. Об этом в конце вольтеровского романа, изнутри него возражая его дешевым толкованиям, говорит одна из спутниц Кандида, ранняя старуха, некогда красавица дочка папы Урбана X и принцессы Палестрины, больше других перенесшая от корсаров, негров, арабов, отчасти съеденная янычарами во время осады русским царем Петром Великим Азова. Когда на краю света под Константинополем много видевшая компания, в которой богатый опыт мира снова сдружил всех, в том числе и Панглосса с Кандидом, пробует успокоиться после бурь культивируя свой огород, «скука была так нестерпима, что старуха однажды осмелилась им сказать: «Я хотела бы знать, что хуже, попасть в руки негров пиратов, быть понемногу съедаемой., пройти сквозь строй у болгар, быть недоповешенным на ауто–да–фе, участвовать в собственном вскрытии, грести на галере, испытывать, словом, все беды, через которые мы все прошли, или сидеть здесь и ничего не делать?» — Это большой вопрос, сказал Кандид».

20. Завещание «философского романа» Вольтера, который остался понят не лучше философских трактатов Лейбница, вовсе не в том что оптимист Панглосс, учащий, что все беды только необходимые тени на прекрасной картине мира, менее прав чем скептик Мартин, видящий в такой мысли издевательскую насмешку, потому что тенями названы страшные дыры. Дело вообще не в правоте и неправоте. Панглосс у Вольтера тоже прав, потому что не остался в стороне, тоже задет чудовищной игрой мира. С Панглоссом мир тоже по–своему сделал то, для чего мир существует: чтобы доводить всех до истерики, до бешенства, например до этого безумия неискоренимой, непробиваемой веры в то, что всё прекрасно и к лучшему в лучшей из вселенных. Только такое сумасшествие на уровне мира. Белое каление человеческого разума достойно мира, тут есть что‑то от его правды.

Кандид до конца романа не расстается с Панглоссом, хотя и перестает думать одинаково с ним. Он страшно обрадовался, узнав в изувеченном каторжнике на турецкой галере рядом с прежним господином старого учителя. «Эй! Месье леванти–патрон, сказал Кандид, сколько хотите вы денег за выкуп месье Тундер–тен–тронка, одного из первых баронов империи, и господина Панглосса, самого глубокомысленного метафизика Германии? — Христианская собака, отвечал леванти–патрон, поскольку эти два христианских собаки–каторжника бароны и метафизики, что, наверное, большие чины в их стране, то ты мне дашь за них пятьдесят тысяч цехинов». Кандид выкупил обоих. Вольтер не разлучился с Лейбницем.

Когда Кандид и Панглосс сошлись на том, что надо возделывать свой огород, они согласились не одинаково понять, а одинаково принять мир, остаться зрителями в его театре; что до толкований мира, то они шли теперь противоположными путями. «Вы совершенно правы, сказал Панглосс; потому что когда человек был поселен в саду Эдема, он был поселен там, ut operaret eum, чтобы обрабатывать его; что доказывает, что человек родился не для отдыха. — Будем работать без рассуждений, сказал Мартин; это единственный способ сделать жизнь выносимой».

Не произошло и не ожидается никакой смены мировоззрений. Мир продолжает быть такой, какой был всегда, приводящий в бешенство, в метафизическое безумие или в другую ярость, в истерический смех, в надрыв. Но поверх этого безумия, не распутав его, не видя разгадки и даже уже не пытаясь разгадку найти, человек должен проглотить ком в горле и работать, вскапывать свой огород, написать книгу, роман «Кандид, или Оптимизм». Издеваясь над Лейбницем, Вольтер подает ему руку за верность бешенству и за упрямство против всякой очевидности. «Так что же, дорогой мой Панглосс, сказал ему [выкупленному и рассказавшему, как он, недоповешенный инквизицией, был взят для вскрытия и закричал очнувшись, когда медик начал рассекать мнимый труп] Кандид, — когда вас вешали, вскрывали, избивали, когда вы гребли на галерах, вы по–прежнему думали, что всё идет наилучшим в мире образом? — Я всегда при моем первом настроении, отвечал Панглосс; потому что в конце концов я философ и мне не пристало опровергать самого себя; потому что Лейбниц не мог ошибиться; и потому что предустановленная гармония так или иначе самая прекрасная вещь в мире».

Лейбниц, говоря о счастье монады, зеркальной индивидуальности, нигде не упоминает о надрыве. Казалось бы, какая противоположность другому философу, Гераклиту, для которого как раз истерика обычное состояние. Но Вольтер примиряет обоих. В светлом оптимизме Лейбница Вольтер угадывает то же бешенство, доведенное до ровного накала. Надрыв вовсе не заглажен, наоборот, доведен до последней остроты, когда перед сценой порока, гибели, страдания говорят не «хорошо», а — «наилучший из возможных миров». Надрыв доведен до взрывной силы.

Перейти на страницу:

Похожие книги