До чего же хорошо она себе представляла эту обстановку! Вот они вваливаются в кабачок, разгоряченные услышанными речами и собственными выкриками, охрипшие от пения «Роте Фане» и «Интернационала», боевой припев которых все еще звенит у них в ушах. Рассаживаются в глубине зала, отгороженной от остального помещения ширмой и прозванной «полуостровом Циммервальд», после того как старик Дреколь, художник-оформитель по профессии, воспроизвел на оборотной стороне ширмы программу, принятую на Циммервальдской конференции интернационалистов. Занимают все пять столов. За средний стол садится Душан и его соотечественники, «сербские близнецы»: химик Станой и маленький Сава, живший музыкой и «воздухом». Тут и доктор Валевский, заикающийся и неугомонный, самый решительный из всех, недовольный слишком медленным развитием революции во всех странах, и в особенности у себя на родине — в Польше. И Лежандр, которого французские военные власти разыскивают за уклонение от воинской повинности. И Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета. И трое студентов художественного института в Берне, работающие над моделью гигантского памятника «Воскресшая коммуна», который после войны будет воздвигнут в революционном (вне всякого сомнения) Париже. И несколько особняком от других, верный своей роли собирателя литературного материала, Ван ден Хейвель с белым, как эдамский сыр, лицом, излучающим благополучие. И великан Брендель, плотник из Гамбурга, по обыкновению спорящий со своим закадычным дружком Гатто о том, какая партия взрастила худших социал-патриотов: немецкая — в лице Эберта и Шейдемана{72} или итальянская — в лице Муссолини.
О, Адриенна всех их видела перед собой, видела, как они, перебивая друг друга, кричат, жестикулируют и кипятятся, критикуя собрание, с которого только что пришли. А когда на миг воцарится тишина, кто-нибудь наверняка спросит: «А что с новым номером «Маяка», выйдет он наконец? Куда подевалась товарищ Адриенна? Все еще в Праге? Какого черта ей там нужно?» И спросит это, конечно, не кто иной, как Дреколь, и все, конечно, начнут его поддразнивать — в свои семьдесят два года он-де несколько устарел для роли романтического героя и влюбленного.
«Он всех больше по тебе скучает, это сразу видно, — писал Душан в предпоследнем письме, — а следом за ним… нет, не открою кто, сама догадайся. Или ты наконец-то поняла?»
Как не понять! Сколько, собственно, времени прошло с того раннего утра, когда они в серебристо-сером полусвете сказали друг другу «до свидания» на трамвайной остановке Ла-Клюз? Месяцы? Годы? Здесь, в Праге, время еле ползло, густое и тягучее, как клей для мух, и казалось, к нему прилипаешь. Даже страшно сделалось от такого сравнения. А все оттого, что она так одинока в этом чужом городе. Да, он казался ей чужим, город, в котором она родилась, где всего три года назад чувствовала себя дома. Дедушки уже нет в живых. У родных, у знакомых ее родителей, у бывших школьных подруг совершенно иные интересы, словно они с ней говорят на разных языках. А чешские друзья? Война разбросала семью Каливода, в смиховской квартирке поселились незнакомые люди; от соседки Адриенна в конце концов узнала, что матушка Каливодова переехала к брату в Рудные горы. Группа социалистической молодежи распалась, после того как полиция в первый же год войны арестовала все руководство за антимилитаристскую пропаганду. Помещение кружка «Равенство» тоже было опечатано полицией. А наведавшись как-то в типографию «Тагесанцейгера», Адриенна почувствовала, что рабочие от нее отгораживаются невидимой стеной недоверия. Да и всюду в городе происходило то же самое: чехи замкнулись в себе, и немцы жили, как на острове. Вокруг островка что-то стягивалось, но что именно — нельзя было разобрать, взгляд упирался в туман. Адриенне временами казалось, что до приезда сюда, извне, она больше видела, чем изнутри. В самом деле — что ей тут делать?
В первый же день по приезде в Прагу она телеграфировала Душану:
«Мамина операция ложная тревога. Пробуду Праге самое большее две недели. До свидания в начале октября».
Тем временем прошло уже больше месяца, а она все еще торчит здесь, удерживаемая непредвиденной помехой.