И Герасимович, обнимая своей узкой тесной грудью целую жизнь, никогда не давшую силам его ума распрямиться и расцвести, целый мир арестантского бытия в тайге и в пустыне, в следственных одиночках, а теперь в благополучии закрытого учреждения, ответил:
— Ничего…
Им отмерено было полчаса. Песчинки секунд неудержимой струёй просыпались в стеклянное горло Времени. Теснились первыми проскочить десятки вопросов, желаний, жалоб, — а Наталья Павловна спросила:
— Ты о свидании — когда узнал?
— Позавчера. А ты?
— Во вторник… Меня сейчас подполковник спросил, не сестра ли я тебе.
— По отчеству?
— Да.
Когда они были женихом и невестой, и на Амуре тоже, — их все принимали за брата и сестру. Было в них то счастливое внешнее и внутреннее сходство, которое делает мужа и жену больше, чем супругами.
Илларион Павлович спросил:
— Как на работе?
— Почему ты спрашиваешь? — встрепенулась она. — Ты знаешь?
— А что?
Он кое-что знал, но не знал, то́ ли он знал, что знала она.
Он знал, что вообще на воле арестантских жён притесняют.
Но откуда было ему знать, что в минувшую среду жену уволили с работы из-за родства с ним? Эти три дня, уже извещённая о свидании, она не искала новой работы — ждала встречи, будто могло совершиться чудо, и свидание светом бы озарило её жизнь, указав, как поступать.
Но как он мог дать ей дельный совет — он, столько лет просидевший в тюрьме и совсем не приученный к гражданским порядкам?
И решать-то надо было: отрекаться или не отрекаться…
В этом сереньком, плохо натопленном кабинете с тусклым светом из обрешеченного окна — свидание проходило, и надежда на чудо погасала.
И Наталья Павловна поняла, что в скудные полчаса ей не передать мужу своего одиночества и страдания, что катится он по каким-то своим рельсам, своей заведенной жизнью — и всё равно ничего не поймёт, и лучше даже его не расстраивать.
А надзиратель отошёл в сторону и рассматривал штукатурку на стене.
— Расскажи, расскажи о себе, — говорил Илларион Павлович, держа жену через стол за руки, и в глазах его теплилась та сердечность, которая зажигалась для неё и в самые ожесточённые месяцы блокады.
— Ларик! У тебя… зачётов… не предвидится?
Она имела в виду зачёты, как в приамурском лагере — проработанный день считался за два отбытых, и срок кончался прежде назначенного.
Илларион покачал головой:
— Откуда зачёты! Здесь их от веку не было, ты же знаешь. Здесь надо изобрести что-нибудь крупное — ну, тогда освободят досрочно. Но дело в том, что изобретения здешние… — он покосился на полуотвернувшегося надзирателя, — свойства… Весьма нежелательного…
Не мог он высказаться ясней!
Он взял руки жены и щеками слегка тёрся о них.
Да, в обледеневшем Ленинграде он не дрогнул брать пайку хлеба за похороны с того, кто завтра сам будет нуждаться в похоронах.
А теперь бы вот — не мог…
— Грустно тебе одной? Очень грустно, да? — ласково спрашивал он у жены и тёрся щекою о её руку.
Грустно?.. Уже сейчас она обмирала, что свидание ускользает, скоро оборвётся, она выйдет ничем не обогащённая на Лефортовский вал, на безрадостные улицы — одна, одна, одна… Отупляющая бесцельность каждого дела и каждого дня. Ни сладкого, ни острого, ни горького — жизнь как серая вата.
— Наталочка! — гладил он её руки. — Если посчитать, сколько прошло за два срока, так ведь мало осталось теперь. Три года только. Только три…
— Только три?! — с негодованием перебила она и почувствовала, как голос её задрожал, и она уже не владела им. — Только три?! Для тебя — только! Для тебя прямое освобождение — «свойства нежелательного»! Ты живёшь среди друзей! Ты занимаешься своей любимой работой! Тебя не водят в комнаты за чёрной кожей! А я — уволена! Мне не на что больше жить! Меня никуда не примут! Я не могу! Я больше не в силах! Я больше не проживу одного месяца! месяца! Мне лучше — умереть! Соседи меня притесняют как хотят, мой сундук выбросили, мою полку со стены сорвали — они знают, что я слова не смею… что меня можно выселить из Москвы! Я перестала ходить к сёстрам, к тёте Жене, все они надо мной издеваются, говорят, что таких дур больше нет на свете. Они все меня толкают с тобой развестись и выйти замуж. Когда это кончится? Посмотри, во что я превратилась! Мне тридцать семь лет! Через три года я буду уже старуха! Я прихожу домой — я не обедаю, я не убираю комнату, она мне опротивела, я падаю на диван и лежу так без сил. Ларик, родной мой, ну сделай как-нибудь, чтоб освободиться раньше! У тебя же гениальная голова! Ну, изобрети им что-нибудь, чтоб они отвязались! Да у тебя есть что-нибудь и сейчас! Спаси меня! Спа-си ме-ня!!
Она совсем не хотела этого говорить, сокрушённое сердце!.. Трясясь от рыданий и целуя маленькую руку мужа, она поникла к покоробленному шероховатому столику, видавшему много этих слёз.
— Ну, успокойтесь, гражданочка, — виновато сказал надзиратель, косясь на открытую дверь.
Лицо Герасимовича перекошенно застыло, и слишком заблистало пенсне.
Рыдания неприлично разнеслись по коридору. Подполковник грозно стал в дверях, уничтожающе посмотрел в спину женщине и сам закрыл дверь.