Впрочем, это ещё ничего не доказывало. Ещё все комнаты надо осмотреть.
Но уже сердце верило, что нет никого! Сейчас — на засов, на другой засов! И ни за что не открывать! — спят, нету…
Распахивалась тёплая безопасность.
И соучастницей безопасности и радости была Дотти.
Он благодарно помог ей снять пальто.
А она наклонила перед ним голову, так, что он затылок видел её, этот особенный узор волос, и вдруг сказала с покаянной внятностью:
— Побей меня. Как мужик бабу бьёт… Побей хорошенько.
И — посмотрела, в полные глаза. Она не шутила нисколько. Даже был признак плача, только особенный, её: она не плакала вольным потоком, как все женщины, а лишь единожды чуть смачивались глаза и тут же высыхали, чрезмерно высыхали, до тёмной пустоты.
Но Иннокентий — не был мужик. Он не готов был бить жену. Даже не задумывался, что это вообще можно.
Он положил ей руки на плечи:
— Зачем ты бываешь такой грубой?
— Я бываю грубой, когда мне очень больно. Я сделаю больно другому и за этим спрячусь. Побей меня.
Так и стояли, беспомощно.
— Вчера и сегодня мне так тяжело, мне так тяжело… — пожаловался Иннокентий.
— Знаю, — уже поднимаясь от раскаяния к праву, прошептала сочными, сочными, сочными губами Дотти. — А я тебя сейчас успокою.
— Вряд ли, — жалко усмехнулся он. — Это не в твоей власти.
— Всё в моей, — глубокозвучно внушала она, и Иннокентий стал верить. — На что ж бы моя любовь годилась, если б я не могла тебя успокоить?
И уже Иннокентий погрузился в её губы, возвращаясь в любимое прежнее.
И постоянный перехват угрозы в душе отпускал и поворачивался в другой перехват, сладкий.
Они пошли через комнаты, не разъединяясь и забыв искать засаду.
И, погружённый в тёплую материнскую вселенную, Иннокентий больше не зяб.
Дотти окружала его.
71. Будем считать, что этого не было
И наконец шарашка спала.
Спали двести восемьдесят зэков при синих лампочках, уткнувшись в подушку или откинувшись на неё затылком, бесшумно дыша, отвратительно храпя или бессвязно выкрикивая, сжавшись для пригрева или разметавшись от духоты. Спали на двух этажах здания и ещё на двух этажах коек, видя во сне: старики — родных, молодые — женщин, кто — пропажи, кто — поезд, кто — церковь, кто — судей. Сны были разные, но во всех снах спящие тягостно помнили, что они — арестанты, что если они бродят по зелёной траве или по городу, то они сбежали, обманули, случилось недоразумение, за ними погоня. Того полного счастливого забытья от оков, которое выдумал Лонгфелло во «Сне невольника», — не было им дано. Сотрясенье незаслуженного ареста и десяти- и двадцатипятилетнего приговора, и лай овчарок, и молотки конвойных, и терзающий звон лагерного подъёма — просочились к их костям сквозь все наслоения жизни, сквозь все инстинкты вторичные и даже первичные, так что спящий арестант сперва помнит, что он в тюрьме, а потом только ощущает жжение или дым и встаёт на пожар.
Спал разжалованный Мамурин в своей одиночке. Спала отдыхающая смена надзирателей. Равно спала и смена надзирателей бодрствующая. Дежурная фельдшерица в медпункте, весь вечер сопротивлявшаяся лейтенанту с квадратными усиками, недавно уступила, и теперь оба они тоже спали на узком диване в санчасти. И, наконец, поставленный в главной лестничной клетке у железных окованных врат в тюрьму серенький маленький надзиратель, не видя, чтоб его приходили проверять, и тщетно позуммерив в полевой телефон, — тоже заснул, сидя, положив голову на тумбочку, и не заглядывал больше, как должен был, сквозь окошечко в коридор спецтюрьмы.
И, потайно подстережа этот глубокий ночной час, когда марфинские тюремные порядки перестали действовать, — двести восемьдесят первый арестант тихо вышел из полукруглой комнаты, жмурясь на яркий свет и попирая сапогами густо набросанные окурки. Сапоги он натянул кой-как, без портянок, был в истрёпанной фронтовой шинели, наброшенной сверх нижнего белья. Мрачная чёрная борода его была всклочена, редеющие волосы с темени спадали в разные стороны, лицо выражало страдание.
Напрасно пытался он уснуть! Он встал теперь, чтобы ходить по коридору. Он не раз уже применял это средство: так развеивалось его раздражение и утишались палящая боль в затылке и распирающая боль около печени.
Но хотя он вышел ходить, — по своей привычке книжника он захватил из комнаты и пару книг, в одну из которых был вложен рукописный черновик «Проекта Гражданских Храмов» и плохо отточенный карандаш. Всё это, и коробку лёгкого табака, и трубку положив на длинном нечистом столе, Рубин стал равномерно ходить взад и вперёд по коридору, руками придерживая шинель.