– Такова жизнь, приучайся. Откроюсь тебе, что я – как составное деревянное яйцо. Во мне – девять сфер.
– Сфера – птичье слово!
– Виноват. Видишь, как я неизобретателен. Во мне – девять... ошарий.
И редко кому я даю увидеть внутренние. Не забывай, что мы живем под закрытым забралом. Всю жизнь – под закрытым забралом! Нас вынудили. А люди и вообще, и без этого – сложней, чем нам рисуют в романах. Писатели стараются объяснять нам людей до конца – а в жизни мы никогда до конца не узнаем. Вот за что люблю Достоевского: Ставрогин! Свидригайлов! Кириллов! – что за люди? Чем ближе с ними знакомишься, тем меньше понимаешь.
– Ставрогин – это, кстати, откуда?
– Из «Бесов»! Ты не читал? – изумился Сологдин. Мокроватое куцое вафельное полотенце Нержин по-весил себе на шею вроде кашне, а на голову нахлобучил старую фронтовую офицерскую шапку, уже расходящуюся по швам.
– "Бесов"?.. Да разве мое поколение...? Что ты! Да где было их достать? Это ж – контрреволюционная литература! Да опасно просто! – Он надел и телогрейку. – Но вообще я с тобой не согласен. Разве когда новичок переступает порог камеры, а ты на него свесился с нар, прорезаешь глазами – разве тут же, в первое мгновение, ты не даешь ему оценки в главном – враг он или друг? И всегда безошибочно, вот удивительно! А ты говоришь – так трудно понять человека? Да вот – как мы с тобой встретились? Ты приехал на шарашку еще когда умывальник стоял на парадной лестнице, помнишь?
– Ну да.
– Я утром спускаюсь и насвистываю что-то, легкомысленное. А ты вытирался, и в полутьме поднял лицо из полотенца. И я – остолбенел! Мне показалось – иконный лик! Позже-то я доглядел, что ты – нисколько не святой, не стану тебе льстить...
Сологдин рассмеялся.
– ... У тебя лицо совсем не мягкое, но оно – необыкновенное... И сразу же я почувствовал к тебе доверие и уже через пять минут рассказывал тебе...
– Я был поражен твоей опрометчивостью.
– Но человек с такими глазами – не может быть стукачом!
– Очень дурно, если меня легко прочесть. В лагере надо казаться заурядным.
– И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик...
– ... Карамазовский.
– Да, ты помнишь! – что делать с урками? И ты сказал? – перестрелять! А?
Нержин и сейчас смотрел как бы проверяя: может, Сологдин откажется?
Но невзмучаема была голубизна глаз Дмитрия Сологдина. Картинно скрестив руки на груди – ему очень шло это положение – он произнес приподнято:
– Друг мой! Только те, кто хотят погубить христианство, только те понуждают его стать верованием каст-ратов. Но христианство – это вера сильных духом. Мы должны иметь мужество видеть зло мира и искоренить его. Погоди, придешь к Богу и ты. Твое ни-во-что-не-верие – это не почва для мыслящего человека, это – бедность души.
Нержин вздохнул.
– Ты знаешь, я даже не против того, чтобы признать Творца Мира, некий Высший Разум вселенной. Да я даже ощущаю его, если хочешь. Но неужели, если б я узнал, что Бога нет – я был бы менее морален?
– Без-условно!!
– Не думаю. И почему обязательно ты хочешь, вы всегда хотите, чтоб непременно признать не только Бога вообще, но обязательно конкретного христианского, и триединство, и непорочное зачатие... А в чем пошатнется моя вера, мой философский деизм, если я узнаю, что из евангельских чудес ни одного вовсе не было? Да ни в чем!
Сологдин строго поднял руку с вытянутым пальцем:
– Нет другого пути! Если ты у су мнишься хоть в одном догмате веры, хоть в одном слове Писания, – все разрушено!! ты – безбожник!
Он так секанул рукою по воздуху, будто в ней была сабля.
– Вот так вы и отталкиваете людей! все – или ничего! Никаких компромиссов, никакой поблажки. А если я в целом принять не могу? что мне выдвинуть? чем загородиться? Я и говорю: я только то и знаю, что ничего не знаю.
Взял пилу, подмастерье Сократа, и другой ручкой протянул Сологдину.
– Ладно, об этом – не на дровах, – согласился тот.
Они уже обстывали и весело взялись за пиление. Пила брызнула коричневым порошком коры. Пила шла не так ловко, как со Спиридоном, но все же легко.
Друзья за многие утра спилились, и дело у них обходилось без взаимных упреков. Они пилили с тем особенным рвением и наслаждением, какое дает неподневольный и не вызванный нуждою труд.
Только перед четвертым резом ярко разрумянивший-ся Сологдин буркнул:
– Сучка бы не зацепить...
И после четвертого чурбака Нержин пробормотал:
– Да, сучковатое, падло.
Душистые, то белые, то желтые опилки с каждым шорохом пилы ложились на брюки и ботинки пильщиков. Мерная работа вносила покой и перестраивала мысли.
Нержин, проснувшийся нынче в дурном настроении, сейчас думал, что лагеря только в первый год могли оглушить его, что теперь у него совсем другое дыхание: он не станет карабкаться в придурки, не станет бояться общих, – а будет медленно, со знанием жизненных глубин выходить на утренний развод в телогрейке, вымазанной штукатуркой или мазутом, тянуть резину весь двенадцатичасовой день – и так все пять лет, оставшиеся до конца срока.