Стылый ручей занимал главное в ней место. Куда тёк ручей – почти нельзя было понять: он не тёк вовсе, его поверхность была готова взяться ледком. Где помельче, в ручье угадывался коричневый оттенок – это был отсвет палых листьев, устлавших дно. Первый снег лежал пятнами на обоих бережках, а в вытаинах между ними торчала жёлкло-коричневая трава. Два куста ветлы росли у берега, неосязаемо-дымчатые, мокрые от задержавшегося на них крупинками и тающего снега. Но не тут было главное, а – в глубине: густою грудью леса стояли оливково-чёрные ели, в первом же ряду их беззащитно светилась единственная берёза. От её жёлтого нежного огня ещё мрачней и сплочённей стояла хвойная стража, поднимая острые пики в небо. Небо было в безнадёжных пегих клочьях, и в такой же пасмури заходило задушенное солнце, не имея силы прорваться прямым лучом. Но и не это ещё было главное, а – стылая вода устоявшегося ручья. Она имела налитость, глубину. Она была свинцово-прозрачная, очень холодная. Она вобрала в себя и держала равновесие между осенью и зимой. И даже ещё какое-то другое равновесие.
В эту картину сейчас и уставился автор.
Был неотклонимый закон у творчества, Кондрашёв хорошо и давно его знал, пытался остояться против него, но снова безпомощно ему подчинялся. Закон этот был – что ничто, сделанное им раньше, не имело веса, не шло в счёт, не составляло никакой заслуги автора. Только то единственное, что писалось сегодня, только оно было средоточие всего его жизненного опыта, высшей точкой его способностей и ума, первым пробным камнем его таланта.
А оно не удавалось!
Каждое из прежних, до того как удаться, тоже не удавалось, но прежнее отчаяние было всё забыто, а теперь вот это единственное – первое, на котором он учился писать по-настоящему! – оно не удавалось – и вся жизнь была прожита зря, и таланта не было никогда никакого!
Вот эта вода – она была и налита, и холодна, и глубока, и неподвижна – но всё это было ничто, если она не передавала высшего синтеза природы. Этого синтеза – понимания, успокоения, всесоединения – сам в себе, в своих крайних чувствах Кондрашёв никогда не находил, но знал и поклонялся ему в природе. Так вот это высшее успокоение – передавала его вода или нет? Он изнывал и отчаивался понять – передавала или нет?
– А вы знаете, Ипполит Михалыч. Я, кажется, начинаю с вами соглашаться: все эти места – Россия.
– Не Кавказ? – быстро обернулся Кондрашёв-Иванов. Очки его не дрогнули на носу, как прилитые.
Этот вопрос, хотя далеко и не первый, тоже был не лишён важности. Многие с недоумением отходили от пейзажей Кондрашёва: они казались им не русскими, а кавказскими, что ли, – слишком величественными, слишком приподнятыми.
– Вполне могут быть такие места в России, – всё уверенней соглашался Нержин. Он поднялся с чурбака и прошёлся, рассматривая «Утро необыкновенного дня» и другие пейзажи.
– Ну разумеется! ну разумеется! – волновался художник и крутил головой. – Не только могут быть в России – но и есть! Я бы вас повёз, если бы без конвоя! Поймите, публика поддалась Левитану! Вслед за Левитаном мы привыкли считать нашу русскую природу бедненькой, обиженной, скромно-приятной. Но если бы наша природа была только такая, – скажите, откуда бы взялись у нас самосжигатели? стрельцы-бунтари? Пётр Первый? декабристы? народовольцы?
– У-у, – понравилось Нержину. – Это верно. Но всё-таки, Ипполит Михалыч, как хотите, я не понимаю вашей страсти к крайним выражениям. Ну вот, изувеченный дуб. Ну почему он обязательно на обрыве скалы? Под ним, конечно, – бездна, меньше вы не принимаете. И небо – не только грозовое, но оно вообще никогда не знало солнца, такое небо. И все ураганы, какие за двести лет где-нибудь дули, – все тут прошли, и ветви ему закручивали, и с когтями рвали его из скалы. Я знаю, вы шекспирист, вам если злодейство – то самое непомерное. Но это устарело, в статистическом смысле такие ситуации редко кого настигают. Не надо этих больших букв над добром и злом…
– Да это слышать невозможно!! – разгневался художник и потрясал длиннючими руками. – Что устарело?! Злодейство устарело??? Да только в нашем веке оно и проявилось впервые, при Шекспире были телячьи забавы! Не только большие, но пятиэтажные буквы надо над Злом и Добром, и чтоб мигали как маяки! А то мы заблудились в нюансах! Статистически редко? А – каждого из нас? А – сколько нас миллионов?
– Вообще-то, да… – покачал головой и Нержин. – Если в лагере нам предлагают отдать остатки совести за двести грамм черняшки… Но это как-то беззвучно делается, как-то непоказно…
Кондрашёв-Иванов ещё выпрямился, ещё воздвигнулся во всю свою недюжинную высоту. Смотрел же он ещё вверх и вперёд, как Эгмонт, ведомый на казнь:
– Но никогда никакой лагерь не должен сломить душевной силы человека!
Нержин усмехнулся со злою трезвостью:
– Не должен, может быть, – но сламывает! Вы ещё не были в лагерях, не судите. Вы не знаете, как там хрустят наши косточки. Попадают туда люди одни, а выходят – если выходят – неузнаваемо другие. Да известное дело, бытие определяет сознание.