– В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде, до фронта и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую, когда, знаете… «жизнь свою за други своя». Как-то в обычной жизни – семья есть, а дружбе нет места, а?
– Это распространённое мнение, – отозвался Абрамсон. – Вот часто заказывают по радио песню «Среди долины ровныя». А вслушайтесь в её текст! – гнусное скуление, жалоба мелкой души:
– Возмутительно!! – отпрянул художник. – Как можно один день прожить с такими мыслями? Повеситься надо!
– Верно было бы сказать наоборот: только с чёрного дня и начинаются други.
– Кто ж это написал?
– Мерзляков.
– И фамильица-то! Лёвка, кто такой Мерзляков?
– Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина.
– Его биографию ты, конечно, знаешь?
– Профессор Московского университета. Перевёл «Освобождённый Иерусалим».
– Скажи, чего Лёвка не знает? Только высшей математики.
– И низшей тоже.
– Но обязательно говорит: «вынесем за скобки», «эти недостатки в квадрате», полагая, что минус в квадрате…
– Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! – захлёбываясь и торопясь, как ребёнок за столом у взрослых, вступил Прянчиков. Он ни в чём не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нём мужской выдержки, внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним обращались как с подростком. – Ведь это же проверено: нас предаёт именно тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек… Потом я вошёл в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной французской графиней…
– Да-а-а? – поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли для него неотразимое очарование.
– Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах!
– Да-а-а?
– А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую репатриацию и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, – вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал меня! отдал в руки гебистов!
– Какое злодейство! – воскликнул художник.
– А дело было так.
Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях.
Рубину было ясно, что весёлый симпатичный Валентуля, с которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга (то есть что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не предательством, а патриотическим долгом.
История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую вручали каждому репатрианту: «Родина простила – Родина зовёт». В ней прямо было напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции. Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными намёками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал такую книжечку, и, хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его особенно надсаждало это мелкое, гадкое жульничество огромного государства.
Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад.
Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами. Тем дружнее на своём конце стола они натолкнули Кондрашёва на разговор об искусстве. Вообще-то, Рубин считал Кондрашёва художником малозначительным, человеком не очень серьёзным, утверждения его – слишком внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая, черпал живой водицы.
Искусство для Кондрашёва не было род занятий или раздел знаний. Искусство было для него – единственный способ жить. Всё, что было вокруг него, – пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, – всё звучало в одной из двадцати четырёх тональностей, и без колебаний Кондрашёв называл эту тональность (Рубину был присвоен «до минор»). Всё, что струилось вокруг него, – человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность – имело цвет, и без колебаний Кондрашёв называл этот цвет (фа-диез-мажор была синяя с золотом).