Здесь, под этим милым тучевым, буро-дымчатым от ночного освещения небом, ощущая на поднятой своей бороде и на горячем лице детски-невинные прикосновения шестигранных прохладных звёздочек, – Рубин замер, закрыл глаза. Его пронизало наслаждение покоя, тем более острое, чем оно было кратче, – вся сила бытия, всё счастье никуда не идти, ничего не просить, ничего не хотеть – только стоять так ночь напролёт, замерев – блаженно, благословенно, как стоят деревья, ловить, ловить на себя снежинки.
И в этот самый миг с железной дороги, которая шла от Марфина меньше чем в километре, донёсся долгий заливчатый паровозный гудок – тот особенный, одинокий в ночи, за душу берущий паровозный гудок, который в зените лет напоминает нам детство, оттого что в детстве так много обещал к зениту лет.
Даже полчаса вот так постоять – весь бы отошёл, выздоровел душой и телом и сложил бы нежное стихотворение – о ночных паровозных гудках.
Ах, если бы можно было не идти за конвоиром!..
Но конвоир уже с подозрением оглядывался: не задуман ли здесь ночной побег?
И ноги Рубина пошли, куда предписано было.
Фельдшерица порозовела от молодого сна, кровь играла на её щеках. Она была в белом халате, но повязанном, видимо, не поверх гимнастёрки и юбки, а налегке. Всякий арестант всегда, и Рубин во всякое другое время, сделал бы это наблюдение, но сейчас строй мыслей Рубина не снисходил до этой грубой бабы, промучившей его всю ночь.
– Прошу: тройчатку и что-нибудь от безсонницы, только не люминал, мне заснуть надо – сразу.
– От безсонницы ничего нет, – механически отказала она.
– Я-про-шу-вас! – внятно повторил Рубин. – Мне с утра делать работу для министра. А я уснуть не могу.
Упоминание о министре, да и соображение, что Рубин будет стоять и неотступно просить этот порошок (а по некоторым признакам она рассчитывала, что лейтенант к ней сейчас вернётся), подвигло фельдшерицу изменить своему обычаю и дать лекарство.
Она достала из шкафика порошки и заставила Рубина всё выпить тут же, не отходя (по тюремному медицинскому уставу всякий порошок рассматривается как оружие и не может быть выдан арестанту в руки, а только в рот).
Рубин спросил, который час, узнал, что уже половина четвёртого, и ушёл. Проходя опять двор и оглянувшись на ночные липы, озарённые снизу отсветом пятисот– и двухсотваттных ламп зоны, он глубоко-глубоко вдохнул воздух, пахнущий снегом, наклонился, полной жменею несколько раз захватил звездчатого пушничка и им, невесомым, безтелесным, льдистым, отёр лицо, шею, набил рот.
И душа его приобщилась к свежести мира.
73. Кольцо обид
Дверь в столовую из спальни была не притворена, и ясно раздался один полновесный удар, в каких-то вторичных отзвуках не сразу погасший в стенных часах.
Половина какого это часа, Адаму Ройтману хотелось взглянуть на ручные, дружески тикавшие на тумбочке, но он боялся вспышкой света потревожить жену. Жена спала частью на боку, частью ничком, лицом уткнувшись в плечо мужа.
Они были женаты уже пятый год, но даже в полусознании он чувствовал в себе разлитие нежности оттого, что она рядом, что она как-нибудь смешно спит, грея меж его ног свои маленькие, вечно мёрзнущие ступни.
Адам только что проснулся от нескладного сна. Хотел заснуть, но успели вспомниться последние вечерние новости, потом неприятности по работе, затолпились мысли, мысли, глаза размежились – установилась та ночная чёткость, при которой безполезно пытаться уснуть.
Шум, топот и передвигание мебели, с вечера долго слышные над головой, в квартире Макарыгиных, давно уже стихли.
Там, где занавеси не сходились, из окна проступало слабое сероватое свечение ночи.
В ночном белье, плашмя, лишённый сна, Адам Вениаминович Ройтман не чувствовал той твёрдости положения и того подъёма над людьми, которые сообщались ему днём погонами майора МГБ и значком лауреата сталинской премии. Он лежал навзничь и, как всякий простой смертный, ощущал, что мир многолюден, жесток и что жить в нём – нелегко.
Вечером, когда у Макарыгиных кипело веселье, к Ройтману зашёл один давнишний друг его, тоже еврей. Пришёл он без жены, озабоченный, и рассказывал о новых притеснениях, ограничениях, снятиях с работы и даже высылках.
Это не было ново. Это началось ещё прошлой весной, началось сперва в театральной критике и выглядело как невинная расшифровка еврейских фамилий в скобках. Потом переползло в литературу. В одной газетке-сплетнице, газетёнке-потаскухе, занятой чем угодно, кроме своего прямого дела – литературы, кто-то шепнул ядовитое словцо –
А потом поползло дальше, стыдливо стало прятаться в папках за закрытыми дверьми.
А теперь холодное преддыхание достигло уже и технических кругов. Ройтман, неуклонно и с блеском шедший к славе, ощутил, как пошатнулось его положение именно за последний месяц.