С одобрением и злорадством следил Сталин, как Гитлер чихвостил Польшу, Францию, Бельгию, как самолёты его застилали небо над Англией. Молотов приехал из Берлина перепуганный. Разведчики доносили, что Гитлер стягивает войска к востоку. Убежал в Англию Гесс. Черчилль предупредил Сталина о нападении.
Все галки на белорусских осинах и галицийских тополях кричали о войне. Все базарные бабы в его собственной стране пророчили войну со дня на день. Один Сталин оставался невозмутим. Он слал в Германию эшелоны сырья, не укреплял границ, боялся обидеть коллегу.
Он верил Гитлеру!..
Едва-едва не обошлась ему эта вера ценою в голову.
Тем более теперь он окончательно не верил никому!
На это давление недоверия Абакумов мог бы ответить горькими словами, да не смел их сказать. Не надо было играть в деревянные лошадки – призывать этого олуха Попивода и обсуждать с ним фельетоны против Тито. И тех славных ребят, которых Абакумов намечал послать колоть медведя, знавших язык, обычаи, даже Тито в лицо, – не надо было отвергать по анкетам (раз жил за границей –
Но он знал своего Хозяина! Надо было служить ему на какую-то долю сил – больше половины, но никогда на полную. Сталин не терпел открытого невыполнения. Однако чересчур удачное выполнение он ненавидел: он усматривал в этом подкоп под свою единственность. Никто, кроме него, не должен был ничего знать, уметь и делать безупречно!
И Абакумов, – как и все сорок пять министров! – по виду натужась в министерской упряжке, тянул вполплеча.
Как царь Мидас своим прикосновением обращал всё в золото, так Сталин своим прикосновением обращал всё в посредственность.
Но сегодня-таки лицо Сталина по мере абакумовского доклада светлело. И, до подробности рассказав о предполагаемом взрыве, министр далее докладывал об арестах в Духовной Академии, потом особенно подробно – об Академии Фрунзе, потом о разведке в портах Южной Кореи, потом…
По прямому долгу и по здравому смыслу он должен был сейчас доложить о сегодняшнем телефонном звонке в американское посольство. Но мог и не говорить: он
А Сталин вспоминал! Он как раз что-то вспоминал! – и как бы не секретную телефонию! Он собрал в тяжёлые складки лоб, и напряглись хрящи его большого носа, упорный взгляд уставил он на Абакумова (министр придал лицу как можно больше открытой честной прямоты) – но не вспоминалось! Едва державшаяся мысль сорвалась в провал памяти. Безпомощно распустились складки серого лба.
Сталин вздохнул, набил трубку и закурил.
– Да! – вспомнил он в первом дымке, но мимоходом, не то главное, что вспоминал. – Гомулка – арестован?
Гомулка в Польше не так давно был снят со всех постов и, не задерживаясь, катился в пропасть.
– Арестован! – подтвердил облегчённый Абакумов, чуть приподнимаясь со стула. (Да Сталину уже и докладывали об этом.)
Кнопкой в столе Сталин переключил верхний свет на большой – несколько ламп на стенах. Поднялся и, дымя трубкой, начал ходить. Абакумов понял, что доклад его окончен и сейчас будут диктоваться инструкции. Он раскрыл на коленях большой блокнот, достал авторучку, приготовился писать. (Хозяин любил, чтобы слова его тут же записывали.)
Но Сталин ходил к радиоле и назад, дымил трубкой и не говорил ни слова, как бы совсем забыв про Абакумова. Серое рябоватое лицо его насупилось в мучительном усилии припоминания. Когда он в профиль проходил мимо Абакумова, министр видел, что уже пригорбливаются плечи, сутулится спина Вождя, отчего он кажется ещё меньше ростом, совсем маленьким. И Абакумов загадал про себя (обычно он запрещал себе здесь такие мысли, чтоб как-нибудь их не учуял Верховный) – загадал, что не проживёт Батька ещё десяти лет, помрёт. Может, нерассудительно, а хотелось, чтоб это случилось побыстрей: казалось, что всем им, приближённым, откроется тогда лёгкая вольная жизнь.
А Сталин был подавлен новым провалом в памяти – голова отказывалась ему служить! Идя сюда из спальни, он специально думал, о чём надо спросить Абакумова, – и вот забыл. В безсилии он не знал, какую кожу наморщить, чтобы вспомнить.
И вдруг запрокинул голову, посмотрел на верх противоположной стены и вспомнил!! – но не то, что надо было, – а то, чего две ночи назад не мог вспомнить в Музее Революции, что ему так показалось там неприятно.