Елену Ивановну Видонову в нашей семье все любят и все зовут «Лёлей Видоновой» и никак иначе — обязательно с фамилией. И не мудрено: «Лёля» — и мамина сестра, и мамина тетка, и мамина подруга, и моя будущая маленькая сестра. Лёля Видонова — дочь очень богатых в прошлом московских торговцев обувью (магазин на Тверской!), пламенная поклонница Камерного театра и кукольная актриса. Она одинока, у нее какой-то мучительный роман с женатым актером-наркоманом, живет она с матерью. Она некрасива, бедна, плохо одета, влюблена во всякое искусство, обожает Яхонтова и подражает ему, поет Вертинского низким хриплым голосом (она же — «Петрушка» и приносит с собой пищик, развлекая нас и дома смешным и в то же время жутковатым умением). Она всегда предельно доброжелательна, всегда оживлена и внутренне занята какой-нибудь волнующей эстетической проблемой. С ней легко и весело. Лёля Видонова была последней, кто называл в Москве моего отца «Васей», «Васенькой» (мама никогда не звала его уменьшительным именем). И я за это любила ее еще больше. Когда я вижу на экране лицо Джульетты Мазины, я вспоминаю Лёлю Видонову.
РАННИЕ ГОДЫ НАШЕЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ
Я пишу здесь не о себе. Но у меня нет другого способа рассказать о своем отце, кроме как передав то смутные, то ясные свои детские впечатления. Ведь я не бывала с ним ни в обожаемом им Камерном театре, ни в студии на репетициях, ни в гостях у Церетели. Но я чувствовала атмосферу театра в нашей узкой комнате, хотя ничего от богемы в жизни, здесь складывавшейся, не было.
Мой отец и богема! Нет ничего более противоположного. Он был всегда подтянут и аккуратен, всегда сдержан и деликатен. Мы не видели его ни растрепанным, ни неодетым. Никаких халатов, домашних туфель, никакой специфически домашней небрежности ни в одежде, ни в обуви (но, кажется, в то время ее вообще в обиходе не водилось, во всяком случае, мы, дети, ходили и дома в туго зашнурованных высоких ботинках, которые нельзя было скинуть при всем желании, а значит, они служили препятствием для того, чтобы забраться лишний раз на диван, на кровать — впрочем, относительным препятствием). Но отец самое большое, что позволял себе дома, — это снять пиджак. А так как вставал он очень рано, раньше всех, то я почти всегда видела его уже в галстуке или, в крайнем случае, тщательно бреющимся широкой страшно сверкающей бритвой с черной гладкой ручкой и пристегивающим по моде тех лет воротнички, чтобы тут же завязать галстук. А по воскресеньям утром он обучал меня на площадке черной лестницы искусству чистить ботинки, так мало мне пригодившемуся: сначала стряхнуть щеткой пыль, потом дать время ему застыть, потом как следует начистить и, наконец, придать ботинку последний блеск длинной черной «бархоткой». Наш сосед, «старик Истомин», ставит у кухонной двери самовар, а за приоткрытой дверью с другой стороны мы с папой чистим ботинки: так начиналось воскресенье.
В комнате, где прошли первые годы моей жизни, постепенно все большее место занимали заботы о маленьких детях. Мне не было трех лет, когда привезли сюда из родильного дома Грауэрмана на Молчановке Алешу и, отдав мне играть клеенчатые номерки, снятые с его ручек, сказали, что теперь я большая, должна только помогать и ничего не требовать. Я не сразу с этим смирилась, я еще бунтовала некоторое время, но сам образ жизни, установившийся в этой комнате, учил самоограничению.
Московский быт того времени мало походил на сегодняшний. Он был в чем-то труднее (нет газа, горячей воды и т. д.), в чем-то легче («прислуга»), но не в этом дело. Он был другой по своему внутреннему смыслу. Во всяком случае в интеллигентных семьях. Забота о внешней стороне бытия — минимальная. Но не только вынужденный, а и принципиальный аскетизм быта вовсе не означал беспорядка и небрежности: обед как обед, ужин как ужин, как полагается детям: молоко и печенье, все вовремя и все добротно, чисто, просто. На елку — крымские яблоки, пряники и пастила, в день рождения — даже шоколад. Но в будние дни едим только на старой клеенке, спим на железных кроватях, никаких украшающих предметов, все — функционального назначения.