Ни разу я еще не слыхал, чтоб Фарбер так много говорил. Очевидно, на него подействовала водка.
— Раз в неделю у вас был военный день. Вы все старательно пропускали его. Летом — лагеря. Направо, нале-во, шагом марш. Командиры требовали четких поворотов, зычных песен. На тактических занятиях, запрятавшись в кусты, вы спали, курили, смотрели на часы — сколько до обеда осталось. Думаю, что я мало ошибаюсь.
— Откровенно говоря, мало.
— Вот тут-то собака и зарыта… На других мы с вами полагались. Стояли во время первомайских парадов на тротуаре, ручки в брючки, и смотрели на проходящие танки, на самолеты, на шагающих бойцов в шеренгах… Ах, как здорово, ах, какая мощь! Вот и все, о чем мы тогда думали. Ведь правда? А о том, что и нам когда-то придется шагать, и не по асфальту, а по пыльной дороге, с мешком за плечами, что от нас будет зависеть жизнь — ну, не сотен, а хотя бы десятков людей, разве мы думали тогда об этом?
Фарбер говорит медленно, даже лениво, с паузами, затягиваясь после каждой фразы. Внешне он совершенно спокоен, но по чему-то неуловимому, по частым затяжкам, по неравномерным паузам, по освещаемым цыгаркой сдвинутым бровям — чувствуется, что ему давно уже хотелось обо всем этом поговорить, но то ли не было собеседника, то ли случая, то ли времени, то ли чорт его знает чего! И мне ясно, что он волнуется, но, как у многих людей его типа — замкнутых и молчаливых, — волнение это почти не выражается внешне, а, наоборот, делает его еще более сдержанным.
Я молчу. Слушаю. Курю. Фарбер продолжает:
— На четвертый день войны передо мной выстроили в две шеренги тридцать молодцов — плотников, слесарей, кузнецов, трактористов — и говорят: командуй, учи. Это в запасном батальоне было.
— В саперном?
— В саперном.
— А вы разве сапер?
— Сапер. Вернее, был сапером.
— Почему же вдруг стрелком стали?
— Я до этого еще и минометчиком был. А после харьковского путешествия пришлось стрелком стать.
— А я и не знал. Коллега, значит.
— Коллега, — улыбается Фарбер и продолжает: — Командуй, значит, говорят, учи. А в расписании: подрывное дело — четыре часа, фортификация — четыре часа, дороги и мосты — четыре часа. А они стоят. Переминаются с ноги на ногу, поглядывают на свои «сидора», сваленные под деревом, стоят и ждут, что я им скажу. А что я им могу сказать? Я знаю только, что тол похож на мыло, а динамит на желе, что окопы бывают полного и неполного профиля и что, если меня спросят, из скольких частей состоит винтовка, я буду долго чесать затылок, а потом выпалю первую попавшуюся цифру.
Он делает паузу. Ищет в кармане коробку с табаком. Я раньше не замечал, что он так много курит — одну за другой.
— А кто в этом виноват? Дядя — как говорит мой старшина? Нет, не дядя… Я сам виноват. Мне просто было до войны неинтересно заниматься военным делом. На лагерные сборы смотрел как на необходимую, — так уж заведено, ничего не поделаешь, — но крайне неприятную повинность. Именно повинность… Это, видите ли, не мое призвание. Мое дело, мол, математика и тому подобное. Наука…
Фарбер шарит по карманам.
— Чем прикуривать будем? — говорит он. — У меня спички кончились.
— И бычок погас?
— Погас.
— Придется бойцов ждать. Они сейчас на берег пойдут.
— Придется.
И мы ждем. Помолчав, Фарбер продолжает все тем же спокойным, равномерно усталым голосом: — Четыре месяца я их учил. Вы представляете, что это за учение было? И чему я мог их научить? У нас на весь батальон одно только наставление по подрывному делу было. И это все. Другой литературы никакой. Я по ночам штудировал. А утром рассказывал бойцам, как устроена подрывная машинка, ни разу в жизни не держа ее в руках… Бр-р… От одного воспоминания в дрожь бросает.
Проходят бойцы. Просим прикурить. Присев на корточки, один из бойцов высекает огонь из своего «кресала». Прикуриваем поочередно от фитиля. Потом бойцы уходят. Одна за другой исчезают в темноте их неуклюжие, одетые в шинели поверх фуфаек фигуры.
Фарбер поворачивает голову.
— Нытик? Да? — говорит он совсем тихо.
До сих пор он говорил, не поворачиваясь, смотря куда-то в пространство впереди себя. Сейчас, в темноте, чувствую на себе взгляд его близоруких глаз.
— Кто нытик? — спрашиваю я.
— Да я. Это вы, вероятно, так думаете. Ворчит чего-то, жалуется. Правда?
Я не сразу нахожу, что ответить. Он во многом прав. Но стоит ли вообще говорить о том, что прошло? Анализировать прошлое, вернее, дурное в прошлом, имеет смысл только в том случае, когда на основании этого анализа можно исправить настоящее или подготовить будущее.
— По-моему, трудно жить, если все время думать о своих прошлых ошибках и ругать себя за это. Руганью не поможешь. А винтовку, я думаю, вы уже знаете и научить бойца с нею обращаться тоже сможете..
— Пожалуй, вы правы… — Пауза. — Но вы знаете… Если б я, например, встретился до войны… ну хотя бы с Ширяевым… я никогда бы не поверил, что буду ему завидовать.
— А вы завидуете?