— И то, что ты сейчас защищаешь Никольцева, хочешь ты этого или не хочешь, но этим ты только оказываешь нам медвежью услугу. Неужели ты этого не видишь? Удивляюсь, честное слово, удивляюсь. Ведь он не наш человек, пойми ты это, не наш!
Алексей остановился вдруг перед Николаем — тот все еще сидел на подоконнике, — несколько секунд молча глядел на него, потом сказал с легкой усмешкой:
— Ты думаешь, я не понял, почему ты о кафедре заговорил? Не пускает, мол, туда, вот я и мщу ему за это. Так ведь? Думаешь, я не понял, к чему это? Все понял. И, если хочешь знать, плевал на это. Чего надо, я добьюсь, поверь мне. Но раз уж заговорили, так давай говорить. Ведь не пускает же, факт. Окопался на своей кафедре и сидит, как медведь в берлоге.
— А Духанин? Как-никак, он все-таки член бюро.
Алексей только рукой махнул:
— Член бюро… Горе он наше, а не член бюро. И как его только выбрали. Черт его знает. Судак вяленый. Погряз с потрохами в своей лаборатории, клещами не вытащишь. Потому его Никольцев и терпит. Ученый, видите ли. Сидит сутками над иглой Вика и растворами. И никуда носа не сует. А мы суем! Вот в чем загвоздка. Мы таким, как Никольцев, мешаем, раздражаем их, мы им чужие. Понимаешь — чужие…
— Кто это — мы? — тихо спросил Николай.
— Мы? — Алексей, сощурившись, посмотрел на него. — Мы — это мы, советские люди.
Николай поднял голову и посмотрел Алексею в глаза:
— А они, значит, не советские? Так по-твоему? И их надо поливать помоями?
Алексей резким движением запахнул шинель и пошел к двери.
— Знаешь что? Если ты уж действительно так глуп, то говорить мне с тобой не о чем. Уходи!
Глаза его стали совсем маленькими, колючими. Лицо покраснело.
— И вообще, можешь меня не учить. Обойдусь как-нибудь и без тебя. Лучше своих болтунов поучил бы, как на бюро себя держать. Хорола и того, второго, истерика, которого давно уже пора гнать из института. И держим-то только из-за тебя. Чтоб не срамить тебя и твою группу. Думаешь, я не знаю, что у него там с физиком было? Все знаю. Тоже герой нашелся. Защитник угнетенных.
Николай молча, не мигая, смотрел на Алексея. Потом сказал очень тихо:
— Я не о нем говорю… Я о Никольцеве.
— А при чем тут ты, в конце концов?
Алексей стоял красный, в расстегнутой шинели, в сдвинутой набок ушанке.
— А при том, что я коммунист и был на бюро и слыхал, что ты там говорил, — делая ударение на каждом слове, сказал Николай.
— Что? Ну, что говорил?
— Ты лучше меня знаешь. Про оккупацию, про чай с печеньем. Зачем?
— А что, неправда? Не проторчал он три года в оккупации? Как миленький просидел. И черт его знает, чем еще там занимался. Книжечки продавал. Знаем мы эти книжечки. Статейки в газетах их сволочных, небось, пописывали, большевиков ругали, а потом, как наши стали приближаться, сразу вот такие вдруг оказались борцами за советскую власть. Врут они все! Все, кто под немцами был…
— И Шура под немцами была. И Черевичный был. Они, по-твоему, тоже врут?
— Это какой же Черевичный? Припадочный твой, долговязый? — Алексей рассмеялся. — Не лучше других, поверь мне. И обморокам его не верю. Липа все. Сплошная липа. Три четверти из них добровольно сдавались. Те, кто хотел…
Докончить ему не удалось. Николай соскочил с подоконника, схватил Алексея за грудь, за гимнастерку, рывком потянул к себе и с размаху ударил его по щеке — раз и два…
7
Когда Николая спрашивали, что он собирается сейчас предпринять, он отвечал: «Ничего».
— То есть как это — ничего?
— А вот так, ничего.
— И в райком не ходил?
— Не ходил.
— Странный ты человек. Что за пассивность?
— Пассивность или не пассивность, а бегать никуда не буду.
Спрашивающий только пожимал плечами. Человека собираются исключать из партии, а он ходит себе по-прежнему в институт, готовится к лекциям. Чудак-человек!
Громобой из-за этого даже разругался с Николаем, а Левка сказал, что, если Николай не пойдет в партком, он сам отправится к Курочкину и поговорит с ним обо всем. Даже тихий, мирный Антон удивлялся:
— Не понимаю я тебя, ей-богу, не понимаю.
Николай отмалчивался. Ему не хотелось спорить.
Внешне он был совершенно спокоен. В перерывах между лекциями разговаривал о стипендии, о Софочке, о первых троллейбусах, пошедших по городу, даже о Никольцеве, о котором рассказывали, что он подал заявление об уходе и, по одной версии, директор его подписал, а по другой — отказался. Но это не было спокойствием. Не было даже той внешней сдержанностью, которой пытаются часто скрыть горечь, или обиду, или злость. Это нельзя было назвать ни горечью, ни обидой, ни злостью. Ничего этого не было. Было что-то другое. Что-то, больше всего похожее на то, что ощущает человек, когда его ранит. Николай, например, когда его подстрелили в Люблине, не испытывал ни боли, ни страха, ни даже слабости (он сам дошел до медсанбата, находившегося в пяти километрах от города), просто было чувство какого-то недоумения. Вот была рука — и нет ее: висит как плеть. Даже пальцами не пошевельнешь. Так вот и сейчас.
Впрочем, не совсем так…