— Домой, к маме… — плакал и в жару метался обгоревший парень, вынесенный из госпиталя. Несколько дней назад, спасая людей с верхних этажей во время пожара домов на улице Монюшко, он вместе с горящими стропилами свалился вниз, и сам бы сгорел, не будь друга, героически вытащившего его из огня.
— У вас голос, как у моей мамы. Прошу вас, сядьте рядом, возьмите меня за руку и расскажите что-нибудь… — просил он бабушку. И она стала читать ему стихи. Бабушка знала наизусть польскую, французскую, русскую, немецкую поэзию. Мастерски владела декламацией — сегодня уже старомодным искусством интерпретации текста с помощью модуляций голоса, мимики, жеста. В детстве я без конца готова была ее слушать. Представляю себе, как успокаивали паренька слова Лермонтова, которые она выводила нараспев — на русский манер: «Но отец твой старый воин, закален в бою: спи, малютка, будь спокоен, баюшки-баю». Или повышала голос почти до крика, причитая словами Хагар из стихотворения Корнеля Уэйского[9]: «В солнце пожарищ взываю я снова: голова почернела моя, Иегова!»
Чтение творило чудеса. Собравшиеся в убежище, сходившие с ума от боли, страха, беспомощности, отчаяния, вдруг успокаивались и начинали слушать. Сейчас, когда я пишу об этом, я знаю, что слово «декламировать» по происхождению из латинского clamare, то есть «кричать». «De profimdis clamavi ad te, Domine. Из глубины взываю к Тебе, Господи!» Когда измученная бабушка уставала, ее выручала моя мать, ведь парень умолял: «Только не молчите! Говорите!..» Из всего огромного репертуара читавшихся тогда стихов самым незаменимым оказался Гете:
Ясь — студент архитектурного института, знал немецкий. И сжимая руку бабушки, без конца повторял:
Но бабушке с ее характером старого римлянина вставки с сентенциями были по душе. Она не была бы самой собой, не поделись она этим воспоминанием из оккупационного времени с моим будущим мужем Людвиком Циммерером, которого я впервые привела к ней в 1957 году. Многие годы я не могла удержаться, чтоб не упрекать его, мол, попросил моей руки, потрясенный этим рассказом, его символическим смыслом, ну и отсутствием всякого намека на антинемецкие настроения в моей семье. Многие кумушки не скрывали возмущения по поводу нашего с ним знакомства: «После всего, что произошло, принимать у себя немца, дать согласие на брак с ним чудом спасенной от смерти Иоаси?!» — шептали они на ухо моей матери. Парадоксальное совпадение: мать свою докторскую работу посвятила княжне Ванде[11], которая не захотела выйти замуж за немца. А уж если быть честной до конца, надо признаться, что, познакомившись с Людвиком, я не без страха спросила дома, могу ли пригласить его к нам. Бабушка просияла: «Наконец-то у меня снова будет с кем говорить по-немецки».
Густав Горвиц умер в 1882 году, ему только-только исполнилось тридцать восемь лет. Пустячная хирургическая операция, которую по тогдашним обычаям делали дома, в столовой, на столе, накрытом белой простыней, закончилась заражением крови. Перед смертью он пожелал проститься со всеми детьми. И они по очереди подходили к его постели: старшая, четырнадцатилетняя Флора, на год ее моложе Роза, потом Гизелла и Генриетта, девятилетняя Жанетта, семилетний Лютек, пятилетний Макс, трехлетняя Камилла, и каждому он клал на голову руку и наставлял: «Bleib fromm!»[12] Жена с самым младшим, Стасем, на руках кричала: «Будешь благословлять их перед свадьбой! Ты не уйдешь!»
Рассказывали, что на похоронах толпились нищие евреи, которым он помогал при жизни втайне от тестя.