— Не понимаешь! Погоди, я сейчас разберу… Это дикая дивизия значит, чеченцы. Правильно?
— Ну, да.
— Вы-то чего же, красавицы, испугались?
— Наши у фонтана стерегут. Как дадут весть, в горы побежим, в сады.
Иван Ильич захохотал пьяным смехом.
— Да не за вами они идут, дурочки! Они парней идут ловить, что на мобилизацию не явились. Им лучше скажите, чтоб в горы утекали!
Девушки молчали.
— Ну, ну! Сидите уж! Оно, конечно, все-таки вернее и вам уйти… Сидите, девочки мои хорошие!
Пошли дальше. Иван Ильич вздохнул.
— Эх, хорошо бы выпить теперь! Как следует! Так, чтобы этот однобокий дурак на небе заплясал.
— Выпить сейчас хорошо, — согласился Белозеров. — Знаете, что? Зайдем ко мне. У меня вино есть. Хорошее! Барзак, старый.
— Да неужто?! Благодетель! Вот это так штука!.. Нюра, Катя! — закричал он. — Вы дойдите одни до дому, — ничего, тут недалеко. А мы к маэстро на часок зайдем, по пьяному делу.
Белозеров жил совсем один в маленькой уютной дачке недалеко от шоссе. Месяц светил в большие окна, в углу блестел кабинетный рояль. Белозеров зажег на столе две толстых стеариновых свечи. Осветилась над роялем полированная ореховая рама с Вагнером в берете.
Иван Ильич удивился.
— Ого! Вот буржуй! Как живет! И свечи есть.
Белозеров лихо подмигнул.
— В Петрограде еще запасся, давно. Я человек коммерческий. Покупал у кондукторов по двадцать пять копеек фунт. Столько напас, что перед отъездом с полпуда знакомым распродал по два рубля за фунт.
— Ловко! — расхохотался Иван Ильич. — Слышишь, хохол? — обратился он к Заброде. — Знакомым по два рубля, а незнакомым, наверно, рубликов по пяти. Вот они где, спекулянты-то!.. Ты, брат, у меня смотри! — погрозил он Белозерову пальцем. — Певец ты божественный, но душа у тебя… по-до-зрительная! Я тебя насквозь вижу!
Белозеров кисло улыбнулся и пошел за вином.
Уж несколько опорожненных бутылок стояло на столе. Свет месяца передвинулся с валика турецкого дивана на паркет. Иван Ильич говорил. Он рассказывал о бурной своей молодости, о Желябове и Александре Михайловне, о Вере Фигнер, об огромном идеалистическом подъеме, который тогда был в революционной интеллигенции.
— И вот теперь все разбито, все затоптано! Что пред этим прежние поражения! За самыми черными тучами, за самыми слякотными туманами чувствовалось вечно живое, жаркое солнце революции. А теперь замутилось солнце и гаснет, мы морально разбиты, революция заплевана, стала прибыльным ремеслом хама, сладострастною утехою садиста. И на это все смотреть, это все видеть — и стоять, сложив руки на груди, и сознавать, что нечего тебе тут делать. И что нет тебе места…
Дрожащею рукою он налил в стакан вина и жадно отхлебнул.
— А что они с народом сделали, — с великим, прекрасным русским народом! Вытравили совесть, вырвали душу, в жадного грабителя превратили, и звериное сердце вложили в грудь.
Иван Ильич поколебался и вдруг решительно махнул рукою.
— Ну, уж все равно! Расскажу вам, что со мною случилось, как сюда ехал… На маленькой станции неожиданно двинулся наш поезд, я прицепился на ходу к первому попавшемуся вагону, вишу на руках и только одним носком опираюсь на подножку. На ступеньках и площадке солдаты, мужики. Никто не двинулся. Ледяной ветер бьет навстречу вдоль вагонов, стынут руки, нога немеет. А наверху — равнодушные лица, глаза смотрят на тебя и как будто не видят, шелуха семечек летит в лицо. «Товарищи, — говорю, — сдвиньтесь хоть немножко, дайте хоть другой ногой на подножку стать. Я только до первой остановки, там в свой вагон перейду»… Молчат, лущат семечки. Кажется, начни кто на их глазах живого потрошить человека, они так же будут равнодушно глядеть и шелуху выплевывать на ветер… И проскочила у меня мысль: вот для кого я всю жизнь мыкался по тюрьмам и ссылкам, вот для кого терпел измывательства становых и околоточных… Вышел, наконец, какой-то человек из вагона, крикнул: «Не видите, что ли, человек замерзает на ветру, сейчас сорвется? Сукины вы дети, подвиньтесь, дайте место!» И чуть-чуть только пришлось двинуться, — один коленкой шевельнул, другой плечом повернулся, — и так оказалось легко взойти на площадку! А правду скажу: еще бы минута, — и в самом деле сорвался бы, и уж самому хотелось пустить руки и полететь под колеса… К черту жизнь, когда такое может делаться! О, друзья мои! Друга мои милые! Год уж прошел, а все горит у меня эта рана!
Он опустил лохматую голову на локоть; плечи, дергаясь, поднимались и опускались.
Белозеров молча сел к роялю, взял несколько аккордов и запел:
Иван Ильич изумленно поднял голову.
— Что это? Это наша старая волжская песня, студенческая… Откуда вы ее знаете? Вы разве с Волги сами?
— С Волги. Не мешайте, — строго сказал Белозеров.