В воображении промелькнуло, как тайно провозимый Эвой ребенок пересилил действие снотворного и заплакал, эсэсовцы услышали крик и уже через пару часов начались пытки этой красивой женщины – такой нежной и хрупкой, похожей на мотылька. Архитектор неоднократно замечал: сознание тяготеет к самоистязанию, оно склонно насаждать навязчивые, пугающие образы, будто сама природа призывает человека к страданию, толкает к нему какими-то скрытыми под телесной оболочкой узлами и переплетениями, притаившимися в самой сокровенной глубине нервными окончаниями-клубнями, она влечет человека, потому что по какой-то одной ей известной причине находит в страдании истину и благо; будто жестокая, но заботливая природа знает – там, в конце всех этих мучений, стоит Господь Бог, уготовивший дать свои ответы, открыть свои двери. По этой же самой причине Айзенштат испытывал нехарактерную для убежденного иудея, хотя и сдержанную, симпатию к верованиям Эвы, которая так явно не бежит от страдания ради себя, а буквально ищет его ради других, это перевешивало в его глазах все Крестовые походы и инквизиции, все еврейские погромы черносотенных фанатиков – все то зло, какое причиняли христиане его соплеменникам на протяжении истории.
Otto отогнал неприятные мысли, взял руку девушки и поцеловал. Эва чувствовала в прикосновении губ и пальцев сильнейший накал, какой-то скрытый в телесной мякоти шорох, подкожный зуд, откликавшийся в ней с той же силой. Плечи девушки сжались, пальцы дрогнули – позвали к себе. Она смутилась, поправила юбку, хотя в темноте ее совсем не было видно.
– Ты святая, знаешь это? Ты святая, Эва. – Теплый шепот рядом с ухом.
– Не говори глупостей, Отто… Я просто женщина, у какой женщины не разорвется сердце при виде умирающих детей?
В ее интонации он различил улыбку.
– А все-таки ты святая, знай это…
Отто провел ладонью по Эвиной щеке. Хотелось многое сказать, прокричать, шепнуть, но язык путался. Решил молчать, иначе непременно собьется и наговорит лишнего, обесценив то незримое, волнующее, что так долго копилось и росло между ними.
Духота стала невыносимой. Айзенштат скинул пальто и встал – ноги затекли. Они выглянули из-под пальто, как через вспоротое брюхо – из глубины. После спертости их маленького укрытия вонючий воздух гетто показался свежее и чище. Архитектор покосился на ржавые трубы – с них все рвались эти бурые осточертевшие капли, стекали на облезлую штукатурку стен, пропахших плесенью. От звука этих постукиваний-всхлипов казалось, будто гетто дышит и плачет, существует не как район, а теплится, как огромная, усталая ладонь, изнуренная под пытками плоть, а вся эта влага – роса смерти, холодные капли-выжимки – остатки жизни, какая-то клейкая слюна, стекающая из губ покойника.