так сказал Александр Блок довольно язвительно о многих героях того времени… Но это меньше всего относится к Сергею Маковскому, так как в нем доминировал не костюм, а существо его личности. Он напряженно, страстно всматривается в каждый холст, то подходит к жене, бормочет ей что-то, то бросает ее одну и подбегает к холсту, чтобы вглядеться в лепку, в сгустки красок. Его правая рука нервно двигается, он то вскидывает монокль в глаз, то стеклышко выпадает, на лету подхватываемое рукой… Он весь в движении, окружающей толпы для него нет… существует только живопись Серова. Он весь ушел в себя, в свои ощущения, вызванные живописью. Монокль не мешал Сергею Маковскому быть зорким. Он считал своею обязанностью искать, открывать новые таланты, объяснять в печати их особенности и заставлять полюбить их… Он первый открыл Сарьяна… Он первый сформулировал обязанность художественного критика как борьбу на два фронта: против рутины и пошлости старого и против шарлатанства, надувательства, продиктованного честолюбием некоторых «новаторов».

За многое можно сказать ему спасибо и сейчас и простить ему визитку и монокль.

Но я отвлекся от Серова.

Около «Иды Рубинштейн» — толпа.

— Что он в ней нашел, в ее сухих коленях? — говорит увесистый, с лицом цвета вестфальской ветчины капитан-семеновец.

— Очень, очень похож, — говорит седовласый общественный деятель, указывая на портрет (из-за загородившей толпы я не угадал, на чей портрет он указывает). — Достойный человек, благороднейшая личность!

— Великолепно! Он был шефом нашего полка, и я часто виделся с Его Высочеством, — говорит гвардеец.

— Ну и расфуфырилась, — посмеивается перед портретом московской миллионерши «истый петербуржец», человек с отменными манерами. — Москва-матушка! Знай наших!

Я подошел к своему другу по первому курсу Батюшкову, он беседует со студентом университета.

— Ну как, оглушает? — спрашивает Батюшков.

— Да, оглушает… — отвечает тот, — ошеломляет. И ошеломляет меня чем-то, что не является слишком лестным для Серова. Поражает какая-то скованность движения, точно арестованный шествует под конвоем. Отсутствие внутренней свободы. Художник боится ошибиться, боится сбиться с ноги, идти не в ногу с конвойным. Это добровольное наложение каких-то вериг, каких-то кандалов точности! От этого пострадало самое главное, что есть в художнике, — его внутренний ритм, та сила, которая создает кристаллы, формирует узор древесного листа… рождает нечто неповторимое и естественное в творимых формах у художника!

— Но, позвольте, — возражаю я, — именно у Серова-то и появились впервые в русской живописи некие ритмы форм, взгляните на шагающего Петра, на силуэты лошадок, борзых, наконец, на некоторые портреты; тут и Ида, тут и мадам Цетлин из Биаррица, где скала, врывающаяся в океан, как бы вторит прическе мадам!

— Ах, я говорю совсем не об этой декоративно-плакатной, весьма эффектной силуэтности… Я говорю о чем-то внутреннем, о том ритме, который, нарушая объективно познаваемые формы видимого мира, по-новому лепит их, создавая духовные ценности. Эти ритмы пронизывают все создания Египта, включая собак, пантер, коршунов, и делают их, невиданно до них, египтян, духовными, почти божественными! Это ритмы архаической Греции, средневековья, Боттичелли, фигур гробницы Медичи. А «Давид»— вы ведь не увидите такого юношу в бане или на пляже, он неправдоподобен, но именно этим и велик.

Наконец, Рубенс, Эль Греко, Гойя. Именно эти свои ритмы неотделимы от них — как дактилоскопические узоры кожи на пальцах, как походка, как тембр голоса! Они выныривают из художника только тогда, когда он внутренне свободен.

Серовские кандалы точности убили в нем что-то драгоценное… Это грандиозно и печально. Печально потому, что чувствуешь какую-то скованность, принужденность. Печально потому, что нет подлинной радости творчества и какой-то свободы духа, беспечности артиста, что ли. Нет этого «свободного жеста», который покоряет зрителя и внушает ему, что только он прав.

Все, чем восторгаются собравшиеся люди, в сущности, обвинительный акт, а не величальное слово!

— Кто этот молодой студент, — спросил я у Батюшкова, когда наш собеседник удалился.

— О, это звезда даже в свои двадцать лет. Он несомненно скажет свое слово в русской культуре! — и я услышал (но не запомнил) фамилию обычную, русскую, птичью фамилию: Сорокин, Соколов, Воронин, Скворцов, Воробьев… не все ли равно, — он был убит на фронте в 1915 году. Убит, как и многие другие предполагаемые творцы будущей русской культуры!

К нам подошел Возницкий.

— Ну, пан Станислав, какое впечатление с вашей точки зрения?

Перейти на страницу:

Похожие книги