Утром, подъезжая к Москве, стоял в коридоре, смотрел в окно на привокзальные строения, потом, пробираясь к тамбуру, к выходу, зажав в руке свой рижский трофей, думал о том, что ждет в столице. Если б я мог увидеть Аусму, сказать ей, что все мы под богом ходим…
А что меня ожидало? Да то же, что всех, кто ехал со мной в этом поезде, и всех, кто жил со мной в этом царстве. Угрюмые будни сверхдержавы и новые взрывы ее паранойи. Кому-то из нас повезло больше, кому-то меньше – как выпала карта.
Только через несколько лет мне привелось оказаться в Риге. Я вновь исходил ее вдоль-поперек, на старой улице Кришьяна Барона зашел в магазин, где купил свою палку. Аусмы, разумеется, не было, не было и костистой брюнетки. В доме, где я тогда побывал, жили совсем другие люди – о прежней хозяйке не то не знали, не то не захотели сказать.
Уже десять лет, как не стало Антона. Болел он долго, ушел внезапно. Устал держаться, бороться с немощью, устал ежеминутно бояться обременить нас своей бедой. Палка латышского негоцианта служила Антону долго и верно, и вот она вернулась ко мне. Но больше уже не приходит в голову пощеголять своей иноземкой и прогуляться с ней по Тверской. Я вспоминаю о ней в тот день, когда мне требуется ее помощь. Рука находит склоненную шейку, опирается на коричневый ствол, обвитый серебряным ободком.
При этом отчего-то всегда я вспоминаю, как мы обсуждали догадку Платона: идея понятия (или предмета) и предваряет, и определяет его. Может быть, так оно и есть и в палке была своя идея. Идея дубинки или шпицрутена – принять удары, пройдя сквозь строй.
Но тут же отчетливо сознавал, что в той навсегда ушедшей жизни, во мне, в каждой клеточке, пела и пенилась юность, а не ее идея. Хоть выпало жить – в двадцатом веке, а ведь идея двадцатого века давала не много шансов выжить.
Но я давно уже больше не Костик из улья близ Покровских ворот, а Константин Сергеевич Ромин. Стал желчен, замкнут, тяжел на подъем. Отстранствовал. Никуда не тянет. И в Ригу тоже, что мне там делать? Я чувствую ее неприязнь. Возможно, я это заслужил, и все же
Эпоха реванша. Время от времени там возникают полуживые, потусторонние старики. Их извлекают из небытия, чтобы они держали ответ за развалившуюся империю. Должна торжествовать справедливость.
И все это – вздор.
– Какая прекрасная работа, – сказала дама, – просто как новенькие. Что значит – проскурниковская мастерская.
Она повертела перед глазами туфлю с правой ноги, потом с левой, точно разглядывала их на свет.
– Главное, что мои домашние хором твердили: да выброси их, они свое уже отслужили.
– Ну зачем же? – сказал сапожник. – Проскурников всегда говорил: с вещами нужно подольше жить, как можно дольше не расставаться.
– Занятно, – сказала дама. – Спасибо. Вы бережете его репутацию.
– Спасибо и вам, – сказал сапожник.
И, не спеша проводив ее взглядом, обернулся к Владимиру Сергеевичу:
– Так какая у вас беда?
Владимир Сергеевич с интересом посматривал украдкой на мастера. Плоский нос, глаза глубоко посажены, узкая верхняя губа – красавцем его не назовешь, но внешность обращает внимание, посвоему даже к себе притягивает. И кажется почему-то знакомой.
– Мне тоже советовала жена выбросить туфли за ненадобностью, – сказал он с виноватой улыбкой, – видите, что с ними стряслось.
– Союзки долго жить приказали, – вздохнул сапожник. – Тяжелый случай.
– Но вот и я – расстаюсь неохотно. Обувь предпочитаю разношенную.
– Это естественно. Вы подсознательно ощущаете: всякая перемена укорачивает вашу жизнь.
Эта мысль в устах его собеседника, да и лексика, изысканно книжная, удивили Владимира Сергеевича. Мастер, видимо, уловил его реакцию – ухмыльнулся.
– Это Проскурников говорил, – сказал он. – Может быть, чуть по-другому.
«Уж несомненно по-другому, – мысленно согласился с ним Владимир Сергеевич, – ты, мой милый, явно другого поля ягода».
И чтобы прикрыть чувство неловкости, сказал озабоченно:
– Мне объяснили, что только у вас могут помочь. Завидная слава.
– Имя обязывает, – сказал сапожник. – «Проскурниковская мастерская».
– Усек, – кивнул Владимир Сергеевич. – Это звучит почти как легенда.
– Мастер – это всегда легенда, – живо отозвался сапожник. – Он меня и учил. На совесть.
Неожиданно Владимир Сергеевич понял, что ему здесь уютно. Тихо, тепло, да и покойно – не хочется наружу, на улицу, в морозные жернова Москвы. Приятно тянет кожей и клеем, словно приперчивающий воздух запах дратвы, не всем он по вкусу, а вот ему он издавна мил – так в детстве сладко и завораживающе действовали на его обоняние натертые мастикой полы. Неведомо почему, но мерещилось, что веет свежим весенним духом.