Волин ответил с той озабоченностью, которая всегда меня трогала.

– Я попытаюсь растолковать. Хотя это тонкая материя. В двадцатом веке жил Йохан Хейзинга. Был наблюдательный господин. И видел ближних своих насквозь. Их склонности, слабости, всякие свойства. Онто и произнес два слова: homo ludens – играющий человек. Впрочем, точней: человек играющий. Невинная перемена мест, а между тем насколько внушительней! Весомей. И помогает сразу понять: речь не про индивида – про общность. Мы заслужили это двусмысленное, но справедливое определение. Да, безусловно – взрослые люди. А вот же – продолжаем играть. Как в детстве.

– Что же мы – недоноски?

– Он нас ничуть не хотел унизить, – нахмурился Волин. – В конце концов, жизнь – игра, и в этой игре у нас – отведенные всем нам роли. Бывает, что они тяготят. Мы чувствуем себя уязвленными. Считаем, что роли эти навязаны. Судьбой, стечением обстоятельств. Хотим из них выпрыгнуть и начать другую – любезную нам – игру. При этом не сообразуясь с возможностями. Но это игра небезопасная. Порою жесткая, и в особенности для нашего браталитератора. Мы ведь тщеславные обезьянки. И хочется всем морочить головы, всето доказывать urbi et orbi – городу, миру, каждому встречному, что ты и столь милый тебе персонаж, в общем и целом, один человек. Что вы, как сиамские близнецы, неотторжимы один от другого. Лестно, но все это – самообман.

Он грустно вздохнул:

– Напрасно так тужимся. День настает, становится ясно, что это не так, что ты заигрался. Ничуть вы не схожи, не станешь ты ровней написанному тобой удальцу. И вот несчастный Хемингуэй, однажды бесповоротно прозрев, снимает со стенки свое ружье и в клочья разносит собственный череп. Расплачивается за свой эффектный разретушированный мачизм.

А те, у кого кишка тонка, все-таки остаются жить. Вернее – доживать свою жизнь. Но это уже другие люди – погасшие, выжатые, исчерпанные. Они не умеют существовать без сочиненной ими легенды. И быть такими, какие есть. Им остается чадить и гаснуть.

Я изобразила улыбку:

– Мороз по коже. Грустная участь.

Волин кивнул:

– Куда уж грустней! Старайтесь не угодить в ловушку.

– Начали с жанра, а кончили крахом.

– Все связано. Потому и твержу: выбрали вы нелегкое дело. Помните: коготок увяз – и крышка. Назад пути не бывает.

– Спасибо. Не стоит переживать. Я только дамочка с педикюром и по стопам вашего мачо идти не намерена.

– Очень надеюсь. Пришлось бы вам взбираться на пик, на персональное Килиманджаро, потом сопоставить весь этот бал с адом в своей душе и рухнуть.

18

Он мне твердил, что жизнь литератора «совсем не изюм», и, как мне кажется, не слишком верил, что я готова к обидам, которые неизбежны, к келейной жизни, к писательской каторге.

Когда работа моя не спорилась и я начинала хандрить и кукситься, он строго приводил меня в чувство:

– Барышня гневается на судьбу. Судьба усадила мамзель за стол и оторвала от макияжа. Примите искреннее сочувствие. Кой черт занес вас на эти галеры?

– Уж лучше посочувствуйте мне по более серьезному поводу. Судьба подсунула мне грубияна, к тому же законченного брюзгу.

Он только весело усмехался:

– Если у вас извращенный вкус, расплачивайтесь за свою порочность. Никто, кроме вас, не виноват. И вообще – уважайте старших.

– Все тот же волинский абсолютизм.

Он вызывающе соглашался:

– О, да. За Волиным это водится. Он – просвещенный абсолютист. Заметьте, дитя мое, – просвещенный.

Я норовила его куснуть:

– Непогрешимый, как римский папа.

Он веселился:

– Как московский.

Обычно на этом обмен уколами заканчивался. Я остывала. Он подытоживал:

– Парадиз. Черное море вошло в берега. Это сравнение не шокирует?

– Нет, я привыкла. Волинский стиль.

Он удовлетворенно кивал:

– Вот наконец оно прозвучало, это необъятное слово.

– И почему оно необъятное?

– Пожалуй, самый точный эпитет для столь многоуровневого понятия. «Стиль» – это слово разностороннее, разнонаправленное и разноликое.

19

После необходимой паузы, свидетельствовавшей, что я вернула должное равновесие духа и снова готова сесть за парту, я предлагала:

– Так расскажите более внятно о необъятном.

– Козьма Прутков был убежден, что его не объять. Можно, само собой, употребить не столь обязывающее определение. Не привлекающее внимания. Мы ведь привыкли к приоритету коммуно-советского бонтона – не выделяться, быть как все. Откажемся от «необъятного» и предпочтем ему «многослойное». Скромно, съедобно, этакий гамбургер.

Однажды Горький с поэтом Скитальцем попали в тюрягу. Что-то они позволили себе явно лишнее, по мнению тогдашних властей. Дело было в начале прошлого века.

Отсидка у них была недолгой, не то неделя, не то декада. И тот и другой все понимали, общество следило, сочувствовало, вовсю осуждало жестокость власти. Сиделось весело, и Скиталец даже строчил о том оперетту.

Домашние Алексея Максимовича однажды ему принесли в передаче банку варенья – ну и досталось им на орехи от буревестника!

«При чем тут варенье?! – гневался Горький. – Надо же все-таки вам иметь хотя бы какое-то чувство стиля!»

Я лишь вздохнула:

– Наш буревестник реял так гордо, куда уж мне…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже