Аким лежал деревянно, распластав в стороны ноги, словно бы его приковали гвоздями, русые волосы колтуном и, пересыпанные снегом, в темноте казались седыми, а лицо было чугунной удушливой синевы. «Осподи, ты ли это?» – встала на колени, тронула сыновью щеку и тут же отдернула ладонь, услышав мертвый знакомый холод. «Сынушка, родненький, как же так, а? Осиротил ведь мамку… Сынушка, родненький…» Нюра словно бы пугалась снова дотронуться до Акима и тупо теребила пальтюху. В таком беспамятном состоянии, постарев сразу на добрый десяток лет, отправилась обратно в избу, запалила дворовый фонарь, открыла летнюю горенку по другую сторону сенец. В комнатке, чисто обихоженной и завешенной пучками высохших трав, было застужено за зиму, как в леднике. В сонном оцепенении Нюра жила и дальше, только руки ее, привыкшие за трудную сиротскую жизнь к любому заделью, будто сами вели свою работу. Отодвинула от стены широкую белую скамью, застелила цветным лоскутным одеялом, потом, скоро подумав, положила маленькую подушечку, набитую куропачьим пером, еще постояла у порога, подробно осматривая горенку. Аким словно бы закаменел иль налился свинцом, и даже Нюре, от рождения кроенной на мужика, затащить его в горницу было неловко и трудно: тело упрямилось и цеплялось за каждую ступеньку, за любой порожек. Но она заволокла сына, поместила на лавке, под голову подложила подушечку, набитую куропачьим пером. Ноги топырились в стороны, и пришлось связать их шерстяным кушаком. Фонарь Питерка поставила подле лавки и при его неярком свете, стоя на коленях, подробно рассмотрела лицо покойного, такое чужое и старое ныне, покрытое ссадинами и бурыми пятнами, и шею, насквозь перехваченную арканом-тынзеем. Туманно и вскользь подумалось, что надо бы обмыть сына, обиходить, приготовить его в последний путь, но не было сил подниматься, куда-то идти, что-то делать. Нюра так и сидела возле сына, а когда утренне прояснились оконца и свет фонаря – померк, закрыла горенку на большой висячий замок, зарядила ружье самодельной пулей и направилась в лес.