Позже Анна даже научилась продлевать эти звуки: просто надо было отступить немного назад, в сон, не дать себе окончательно вынырнуть, и тогда все возобновлялось и начинало звучать сильнее прежнего.
Эти чудеса продолжались немного и на новой квартире, где никакого бордюра не было вовсе. Но потом, когда она еще подросла, все само по себе постепенно сошло на нет, рассосалось, точно детский, с барбарисовым вкусом леденец за щекой, и никакими усилиями повторить этот фокус с музыкой ей больше не удавалось.
В обычные дни она садилась с матерью в трамвай № 2 на углу тех самых Куйбышева и Чапаева, и последний тогда еще никакие соотносился в ее сознании с героем одноименного кинофильма, а слова «анекдот» она даже не знала. Просто две странные на слух фамилии пересеклись по принципу классовой принадлежности как раз возле ее дома.
Собственно, вся история и началась с трамвая № 2, в просторечии «двойки». Огоньки синий и… и… красный! Поди вспомни, когда и маршрут такой давно сняли.
По утрам ее мать с нею почти под мышкой садилась в трамвай штурмом, чтобы отвезти ее в детский сад.
Выходили они на остановке «Марсово поле», возле тоже сада (Летнего) и — «давай быстрым шагом, а то опоздаю на работу!» — пересекали Лебяжью канавку. По левую руку вдали успевала проблеснуть Нева (но только тогда, когда это была не зима и тесный капор и шарф до самого носа не мешали повернуть голову). За Летним садом с повергавшей ее в неизменный ужас скульптурой голого дядьки, жующего своего собственного ребенка, они сворачивали налево, шли вдоль Фонтанки и очень скоро были на месте.
Народу в деревянном, постанывающем и опасливо замедляющем ход на самом горбыле Кировского моста трамвае всегда было много. Чтобы меньше толкали, мать ставила ее возле деревянной огородки, отделявшей место кондуктора от желто-ребристого нутра остального вагона. Таким образом, живот кондуктора, точнее почти всегда одной и той же кондукторши с висевшими на разных уровнях разнокалиберными катушками билетов, оказывался как раз против ее носа. Немедленно завязывался разговор на тему «почему верхняя катушечка меньше нижней» и «какая у вас хорошая работа, бабушка».
Она мечтала вырасти и стать таким нужным кондуктором, в униформе и с портупеей из бляшечек («на медальки похоже») и ремешков вокруг груди.
Положим, больше всего ей хотелось работать дворником и сгребать плоской лопатой, обитой по краю металлической полоской, весеннее, наваристое, сочно хлюпающее снежное месиво. Но знакомых дворников у нее не было. А кондукторша теперь точно была.
Поездки с третьей они совсем подружились. Она и шестидесяти-с-лишним-летняя (как потом рассказывала мама отцу) Неля Николаевна. Вот у нее-то как раз и был сын, Георгий, Гера. И еще кроме Геры были маленькая дочь и «муж, военный командир». Но их уже, собственно, и не было: командир погиб на фронте, а маленькая дочь умерла от голода в блокаду.
Еще был у Нели Николаевны младший брат в далекой заграничной стране Болгарии, потому что их семью после революции каким-то образом разметало по свету. И брат этот был на самом деле греком. И Неля Николаевна тоже была по отцу гречанкой. И полное имя у нее было — Неонила. Такое тягучее, как река, и на слух даже не греческое, а вполне египетское имя.
Но все это узналось позже, уже после того как она, подталкиваемая в спину матерью, потому что боялась незнакомой комнаты с незнакомым в ней сыном, пришла первый раз в гости к Неле Николаевне. Навстречу им от стола шагнул высокий, сутулящийся, как подросток, мужчина с добрыми глазами и немного виноватой улыбкой. Игра. Руки у него были длинные, с широкими и длиннопалыми же кистями, и сам он был неуклюжий и, как потом, уже дома, сказала многозначительно мама опять же в разговоре с отцом, «немного больной«.
У Нели Николаевны в широкой (не в пример их) и не слишком населенной коммунальной квартире было почти две комнаты. Почти, потому что относительно большая «гостиная» перетекала в отделенную тяжелой бархатной портьерой спальню. И в этой спальне справа было единственное на эти почти две комнаты, выходившее во внутренний двор окно. И поскольку это окно находилось в небольшом углублении и по обе стороны было как бы отгорожено стенами, то дневной, а уж тем более солнечный свет никогда не проникал в гостиную.
Однако там, напрочь лишенное дневного света, в большом поместительном горшке росло нечто вроде пальмы. Словно далекий отзвук экзотического происхождения хозяйки. И это было невиданно и роскошно, так же роскошно, как и висевший над кроватью портрет в профиль чернокудрой и кареглазой красавицы в наброшенном поверх голых плеч легчайшем газовом шарфе и с перламутровой серьгой-слезкой в мочке маленького уха («Это через год после окончания гимназии…»).
А напротив пальмы стояло черное пианино, покрытое мутноватым, как зимнее запотевшее окно, лаком. И крышка его была всегда поднята, открывая ряд неглубоких, податливых, желтовато-папирусных клавиш.