— Может, у меня и правда какая болезнь, Николаич! — предстоящая выпивка и еда расшевелили Шуру, он даже улыбнулся. — Давно не пил, последний раз с ребятами одеколону засосали, одному лейтенанту ремонт сделали, он нам и купил ящичек «Тройного», ребята сами попросили, чтоб одеколону. Не застукают нас здесь?
— Тут нет никого, расскажи по порядку... — Горчаков достал из-под кровати бутылку спирта и стал разводить.
— Хороший ты мужик, Николаич, — Шура следил, как мутнеет спирт. — Я часто тебя вспоминаю. — Он взял папиросу, смял вдумчиво, чиркнул спичкой. — Жизнь во мне кончается, вот что. Раньше я ее чувствовал, во все стороны расплескивал, а теперь... может, и совсем уже кончилась? Такое может быть?
— Ну ладно-ладно, кончилась... — Горчаков вывалил тушенку в кашу и пристроил на печку.
— Меня Иванов на усиленный режим отправил, после нашего лазарета — чистая каторга! Барак весь в решетках, под замком, везде водят строем... Самое поганое, что не знаешь, сколько в этом БУРе сидеть. Могут и год продержать. Я семь месяцев оттянул. Бо́рзый был поначалу, правды добивался... Давай уж, наливай, что ли!
Они выпили.
— Давненько не пробовал... — задохнувшись, сморщился Шура и съел ложку каши. Зубы были темно-коричневые от чифира. — Народ в БУРе разный. В основном урки да такие, как я, кто оперу не понравился. Не работают, пайка триста грамм... прямая дорога на тот свет!
Шура высморкался в руку, вытер о штаны.
— Я бы давно дубу дал, да надзирателя встретил — он в нашей дивизии кашеваром был... Короче, я однажды крепко его выручил, и он меня вспомнил, помогал, даже хлеб носил. А опер тамошний люто ненавидел, я бы лучше назад к Иванову вернулся.
— Ты про Иванова слышал?
— Была параша. Налей еще! Я, Николаич, до конца срока не дотяну.
— Тебе немного осталось! — Горчаков разлил.
— Пять месяцев... В мае сорок пятого взяли старшину разведки под белы руки... обещали орден повесить, а повесили срок! — Шура запьянел, давил челюсти, нервно и зло помаргивал и щурился. — Тоска заедает, Николаич, думаю всякое... все-все поганое про себя вспоминаю. — Он помолчал, затряс головой и снова стиснул зубы. — Сказано — скрежет зубовный! Точно! Кругом я урод, не хочу такой к своим возвращаться. Жизнь моя совсем меня уделала! — Он опять задумался, прищурившись хищно. — На фронте еще хуже было, чем здесь! Столько подлости, сколько на войне, нигде нет! Это только в кино умные да храбрые побеждают, там жестокость побеждает и злоба!
Шура очнулся от дум, посмотрел на Горчакова:
— Ты не смотри так, Николаич, это я сам с собой, на других у меня злости нет. Сам я во всем виноват. Перед многими людьми... К нам одна девчушка прибежала от немцев спасаться, лет шестнадцать, а то и меньше... по-русски ни слова, такая, вроде цыганочки, лопочет что-то... уф-ф, — тяжело выдохнул Шура. — Сколько раз я это дело вспомнил... а вслух не могу! Морда горит от стыда!
Горчаков слушал спокойно, курил.
— А я скажу, я давно тебе хотел... Изнасиловали мы ее, твари! Втроем были в землянке! Всякое бывало, бабы по-разному себя вели, а эта прибежала, кинулась к нам, плачет, что спаслась от немцев, а потом... как застыла! Молчит! — Шура стиснул голову руками. — Я старший был, сначала подумал, ничего с ней не сделается, ребятам тоже разрядка нужна, а уснуть не могу. Пошел ее искать. Мы в лесу стояли, ночь уже, где найдешь? До драки у нас в землянке дошло! Это я свою вину хотел на других повесить! А не вышло... Подыхать буду — вспомню!
— Ты жалеешь, что был на фронте, я — что не был... — Горчаков долил остатки спирта.
— Я не жалею, и сейчас пошел бы, я не про это — хуже, чем война, нет ничего! Кино посмотришь — все герои! А я не знаю, что такое герои, грязь одна, кровища да грязь!
Замолчали, покуривая.
— Ты где теперь? — спросил Горчаков.
— На трассе. Мосты должны строить, да не строим...
— Почему?
— Не знаю... ни материалов, ни техники. Небольшие речки вместо мостов насыпями переходим, вода под ними по деревянным коробам идет, год-другой, все сгниет — и привет этой насыпи. Прошлой весной Турухан поднялся, десять километров трассы залил! Такой туфты поискать! Начальство ссыт, Николаич, ждут больших посадок, ничего уже не исправишь.
Шура замолчал недовольно. Погасил окурок в банке:
— Боюсь я домой возвращаться, Николаич. Четыре года на фронте да восемь здесь... Сгнило во мне все, ничего не осталось!
Навигация кончилась. Сан Саныча вызвали в пароходство, он должен был делать доклад, который делал в Министерстве в прошлом году. В ермаковской милиции выписали маршрутный лист, где значились города Игарка и Красноярск. От Красноярска до Николь было четыреста пятьдесят километров.
Он летел на совещание налегке, ему осталось отработать чуть больше года, и потом все должно было поменяться. Он твердо решил уволиться и уехать в Лугавское. Сан Саныч смотрел в иллюминатор на заснеженную тайгу и улыбался, как будто уже теперь летел к ним.