По радио звучит Шостакович, знаменитый марш из Седьмой, Ленинградской, а здесь, в солнечной мастерской Анкудинова, начинает казаться, что это аккомпанемент к состоявшемуся просмотру живописи военного времени.

Я пока почти ничего не различаю на холсте. Неровное темно-коричневое пятно. Напрягаю зрение. Всматриваюсь в участки, будто бы тронутые суриком, но еще не могу понять.

Изображение проступает не сразу. Замечаю лучик — слабую полоску света от коптилки, едва освещающей огромный зал. Фитилек превращает темноту в царство теней и таинств.

Что же здесь происходит?

...Наконец вижу женщину — она на коленях. И еще женщину справа. В их выгнутых спинах ощущение напряжения, физической тяжести.

Скорее угадываю желтоватый цвет массивной рамы, спускаемой со стены.

Что же за холст сейчас упакуют они в деревянный ящик? Вряд ли Калужнину безразлична вещь, он наверняка фиксирует факт, какие-то важные события собственной жизни...

Вглядываюсь — справа — в фигуру в красном. Голова повернута к центру, рука отведена — внимание, нет, сострадание в позе.

Но как же я так долго не видел Его?! Обессиленный, но очень спокойный, Он словно бы отдыхает после тяжелых мук на кресте.

Теперь я ощущаю всю вещь. Вижу голову женщины над Ним, взгляд, полный милосердия, уверенность в пробуждении, но не смерти....

Конечно же это Веронезе: «Оплакивание Христа». Я очень люблю эту вещь, подолгу стою перед ней в Эрмитаже.

Видимо, Калужнину был особенно нужен этот холст. Покой, ощущение праведности, исходящее от человека, принявшего испытания, — что же самое важное Василий Павлович чувствовал в Веронезе?

Так и стою у картины Калужнина. Начинает казаться, что я слышу удары молотков, — это забивают в ящик-гроб шедевр испанского живописца.

Стук глухой, неритмичный. Куда им, неумехам-интеллигентам, научиться забивать гвозди! Звук из прошлого доходит до меня. Эрмитажная темнота на полотне ленинградского художника не молчит, стучит аритмично, я, в прошлом врач, оцениваю эту болезненную аритмию: удар, удар, перебои, удар...

Сердце художника Веронезе и сердце художника Калужнина в густой темноте блокадного Эрмитажа.

...Я не пойму, я забыл — откуда тут Шостакович?!

...Пускай не сам Калужнин, но его коллеги расскажут о тех месяцах сорок первого года.

Смотрю книги о ленинградской блокаде, воспоминания очевидцев.

— Мы находились на казарменном положении, — вспоминала Алиса Владимировна Банк, заведующая византийским отделом. — Работы велись круглосуточно.

Ящики, в которые укладывались вещи, стояли на полу, и все время приходилось работать внаклонку. Вскоре у многих из нас появилась своего рода профессиональная болезнь — носовое кровотечение. В одной из комнат стояло несколько раскладушек — приляжешь, откинешь голову, пока кровотечение не прекратится, и снова бегом к ожидающим тебя ящикам.

Не спали мы сутками, но сколько суток можно не спать?!

И еще:

— Дни слились для меня в сплошном перестуке молотков, топоте армейских сапог, в скрипе салазок и вальков, на которых перекатывались тяжести, и вместе с тем в памяти осталось какое-то ощущение необыкновенной тишины, порожденной, возможно, внутренней собранностью каждого из нас, — не потому ли в шуме и грохоте мы часто ловили себя на том, что разговариваем шепотом.

Вот так шепотом и разносилось по залам: «Уносят «Блудного сына»!»

Анкудинов поменял холст, закрепил на подрамнике. Я уже легче «вхожу» в калужнинскую темноту, привыкаю к манере, проще ориентируюсь в пространстве его живописи.

На новом полотне другое соотношение фигур. Двое мужчин спускают большой холст в лежащую деревянную тару. Картина наклонена, почти положена, но я вижу горячий красный, узнаю старика в центре, вижу положение его рук, разворот плеч, такой знакомый наклон головы...

Кажется, через секунду вещь, о которой рассказывала старейший сотрудник Эрмитажа А. В. Банк, исчезнет для зрителя. Скроется рваная одежда странника, погаснет темно-вишневая накидка на плечах старика...

И рука человека, принимающего картину, потянется к молотку. Смотрю в мрачную черноту и думаю: «Сейчас унесут „Блудного сына“».

В ноябре кончились работы по эвакуации Эрмитажа. Вернулся Василий Павлович с казарменного режима в квартиру: холодно, не топлено, стекла от первых обстрелов повылетали — улица, а не жилье.

Забил дыры картоном — теплее не стало.

В начале сорок второго он уже не имел сил добрести до Невы, хотя по Литейному было не больше трехсот метров...

Он умирал.

Впрочем, если бы соседка заглянула в те часы в его комнату, она бы наверняка решила, что Калужнин уже мертв. Но соседи не заходили к нему. Они жили иначе. Любое общение с умирающим обязывало...

Сколько он пролежал в обмороке, Василий Павлович сказать позднее не мог, да и не мог бы он определить время голодной своей смерти. Не помнил он и другого: как, застывая, он все же сумел повернуться на раскладушке и упасть на пол.

Видимо, пытался ползти, не понимая комнаты, в которой столько прожил. Перед ним встал шкаф, большой старинный, платяной, приобретенный еще в двадцатых. Калужнин попытался обогнуть его.

Перейти на страницу:

Похожие книги