Утихли вопли последней перемены, отгремели залпы из пеналов по классной доске (коробка пенала при этом служила пращой, а крышка, скользившая по пазам - метательным снарядом) и начался последний урок. Но приближение конца школьного дня, вместо облегчения и предвкушения свободы, пробуждало в Никите беспокойство и тоску, потому что окончание занятий означало невольный переход из упорядоченного, цивильного мира школы в дикий, неуправляемый и беззаконный мир улиц, который простирался между школой и домом, и который нужно было как-то пересечь. На этом диком пространстве существовала такая занятная вещь, как “сафари” и “охота на лис”. Объектом этой охоты, а правильнее сказать, травли, регулярно выступал Никита. Вот почему, вместо предвкушения радости и свободы, он томился предвкушением загнанности и мучений.
Он знал, что стоит ему выйти за школьные ворота, как к нему тут же присоединится Володька Есауленко. Но, что я говорю, - “присоединится?” Нет! Прицепится! Вопьется как клещ, как паук, как спрут! И всю дорогу, почти до самого дома будет терзать Никиту разнообразными издевательскими изъявлениями своей власти над ним и своего предвкушения той минуты, когда власть эта обнаружится в полноте. Он будет вести себя подобно папуасу, ведущему своего пленника на заклание, - и трудно сказать, что здесь хуже: момент, когда тебя начнут есть, или все эти предварительные ухмылки, ужимки, подмигивания, намёки, умолчания, щипки, толчки, и т.п., в которых выражается нарастающий, по мере приближения к жертвенной площадке, аппетит людоеда?
И вот, после такой долгой и мучительной прелюдии, наконец, должна будет наступить развязка. На пересечении улиц Ермолаевской и Летунецкой, где Никите следовало бы, по идее, свернуть направо, а Володьке - налево, Никита получит чувствительный удар кулаком в живот, который напомнит ему, куда он в действительности должен идти, и о том, что сопротивление бесполезно. На этом угул Есауленко возьмёт его рукою за школьный ремень и поведёт за собой, в сторону своего дома, принуждая, таким образом, нехотя провожать его. Он заведёт Никиту в свой неопрятный двор, подержит там некоторое время на положении пленника, и потом, когда наскучит, отпустит, как татарский хан, изображая великую милость, и многозначительно произнеся: “до завтра!”; и Никита облегчённо вздохнёт (только теперь!), и помчится домой, где ждут его занятия много более привлекательные, чем эта унизительная возня с Есауленко.
Такую-то муку Никита терпел ежедневно. Знали об этом только двое - он и Володька Есауленко. Со стороны всё выглядело как невинная дружба первоклассников. Никите и в голову не приходило пожаловаться на Володьку родителям или учительнице. Он принимал свою участь со смирением, как тяжкую повинность, как епитимью, наложенную на него за неведомые грехи. Современная гештальт-терапия тут же объяснила бы нам, что в социальных играх Никита избрал роль жертвы, чем и воспользовался его школьный товарищ, играющий в преследователя.
Мы, со своей стороны, можем сказать, что Никита просто не мог позволить себе жаловаться, ибо тем самым разрушил бы то положение взрослого и самостоятельного, которое поддерживал в своей семье. А, с другой стороны, он не хотел ни перед кем открывать своего позора: а именно, что он не способен сопротивляться насилию.
Но, в самом деле, почему не сопротивлялся? Ведь он был не слабее Есауленко… Значит всё-таки выбрал роль жертвы? Подходя к вопросу грубо, можно заклеймить его именем претенциозного позёра, который всегда только кого-то изображает, но никогда не бывает реальным, способным к поступку.
Если же объясняться более пространно и извинительно для Никиты, придется сказать, что Никита не привык подчинять себе вещи и обстоятельства силой. Ему никогда не приходилось отстаивать что-то принадлежащее ему по праву или заявлять своё право изъявлением силы. Окружение благоприятствовало ему: у него не было конкурентов, а главное то, что в семье его отношения строились на уровне слова, а не действия, и силовое давление никогда не применялось, если не считать тех шлепков и подзатыльников, которые являлись всего лишь выражением эмоций родителей. К сожалению, не применялась и настойчивость, побуждающая к изъявлению воли, к наполнению её силой, способной энергично двинуть члены или крепко остановить их, а не только изобразить чистое движение, лишённое динамики.
Без идеализма тоже, конечно, не обошлось, ибо ведь нет порока, неприкрытого идеалом: идеальная коммуна в его сознании полностью исключала насилие. Свобода лица была его абсолютной ценностью. Неверно было бы сказать, что Никита почитал свободу, как священную корову: у него не было понятия священного. Вместо этого он имел очень развитое понятие общественного идеала, как главного принципа. И этот идеал служил опорой его почитания свободы. Практически это выражалось в том, что на всё, в чём принимал участие другой, требовалось или подразумевалось согласие этого другого.