– Бедные, богатые, капитализм, коммунизм... Все в мире как огонь и вода. В общем – кто кого зальет...
– Примерно так, – сказал Алейников.
– Чего примерно? – Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль. – Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.
– Кровавый, – согласился Алейников.
– Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошел я от злости куролесить. И еще – от бессилия, от тоски. Не поверите?
Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищенным каким-то, в зеленоватых глазах стояла все та же боль. И Алейников сказал не сразу:
– Что ж... Понять это я могу.
– А тогда это еще больше, чем поверить, – будто самому себе проговорил Зубов. – Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться... Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет...
– Этого я, Зубов, не думаю... – И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: – А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли... – И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников. – Сколько у тебя сроку-то было?
– У меня – вышка, – коротко сказал Зубов.
– За что?
– За совокупность.
– Это как так?
– Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго... Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чем. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан – взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих – меня, Кафтанова и Гвоздева в Новосибирск. Ну, а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не все наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе... И еще кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили все до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, все равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казенный счет – и приговорили к высшей мере... Я даже как-то и... не шелохнулся. Онемело все внутри только – и приятно стало: наконец-то, думаю... С тем и сижу в камере смертников. Но... – Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы. – Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я... Про отца написал все, в общем. И еще на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.
– Не было?
– Ни одного, – сказал Зубов. – Не люблю я этого.
– Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!
– Ну и что? – Зубов как-то брезгливо дернул губами. – Живой же он... В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость – я не люблю на колени становиться... А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.
В зеленых глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.
– Скажи... ты умышленно стрелял в Кошкина мимо? – спросил Алейников.
Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.
– Ну, а... почему стрелял? Что тебя заставило?
– Вам это очень нужно знать?
– Любопытно.
– По приговору.
– По какому? Как понять?
Зубов поглядел на стоящую неподалеку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофером, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.
– В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, – хрипуче произнес наконец Зубов. – Был тогда в роте... – И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжелую голову. – Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю... А наши еще страшнее. Может, не надо об них до конца-то?
– Я не слабонервный, – усмехнулся Алейников.
– Ладно, – уронил смешок и Зубов. – Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всем преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте... Такие дела творил! И на людей в карты играл... Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира – он и того проиграл.
– Во-он, оказывается, кто! – проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.
Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил:
– Горилла мертвый. Но все равно мне за то, что я рассказываю, финарь полагается.
– Не бойся. Не выдам.
– Да я и не боюсь, – промолвил Зубов устало. – И в бою я ничего не боюсь – ни пули, ни снаряда. Только не берут, проклятые.