Тревожно пахло духами фальшивой француженки, тревожно выл тихими стонами оркестр, и теплый человеческим теплом воздух был душен и тосклив.
А потом звякала узкая дверца и подходил он – зверь.
Его жирные вздрагивающие ноги туго обтянуты белым трико. Блестят лакированные голенища сапог, открыта короткая, толстая шея и блестят масляные красные щеки.
Глаза его, тускло напряженные, смотрят прямо и знают, чего хотят. Они хотят есть.
Старуха вытянула голую шею и тревожно замотала головой.
Зверь поднял украшенное цветной бумагой кольцо и щелкнул бичом. Старуха вся поджалась и поползла мимо.
– Не могу! – говорила ее отвислая чернозубая челюсть. – Не могу.
Зверь поднял железную вилку и ткнул старухе в пасть.
Тогда она вдруг присела и прыгнула.
Зверь подошел к старику. Но старик давно уже не мог прыгать. Его роль была другая. Он должен был изображать неукротимого, бешеного зверя, рычать, поднимать лапы и скалить зубы.
Но он и этого не хотел. Он сидел, тихий и печальный, и видно было, как дрожит у него кожа на спине, словно у старой собаки. Лицо его, почти человеческое, – было печально и покорно. Две длинные морщины вдоль носа под глазами глубоки и влажны, точно он много плакал и слез не вытер.
Зверь ткнул вилами в одну из этих морщин. Но старик только повернулся и чуть подвинулся.
– Чего ты хочешь? Будь у меня зубы, я бы ощерился ради тебя, а так, что я могу?
Тогда зверь крепко сжал челюсти и, схватив стул, ударил льва в бок.
Кто-то ахнул внизу в тусклой, душной толпе, а радостный молодой голос громко крикнул:
– Ой, смотрите, смотрите, сейчас его эти львы слопают!
И лев вскочил. Открыл пасть, пустую, черную, трупную.
– Сейчас он его растерзает! – ликовал голос.
Лев закачался и вдруг застонал короткими стонами. Заходили, вздуваясь и впадая, сухие бока. Он кашлял. От натуги разъезжались разбитые задние лапы.
Было смешно и противно.
Кто-то засмеялся.
Старуха сидела, вся поджавшись, – старая, облезлая кошка, – и покорно мотала длинной, голой шеей и не смотрела на старика, точно знала давно все, что будет.
А зверь поднял вилы и, хищно вздрагивая жирными ногами, подошел к старику.
В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.
– От сына з вармии.
Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала.
– А може, и не мне?
– Почтарь казал – Явдохе лесниковой. Бери. От сына з вармии.
Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.
– А ты почитай, може, и не мне.
Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.
– Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.
Так и уехал.
Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.
Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха – длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину – не оставаться же, мол, на улице.
Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.
Потом пошла к кабану.
Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.
И думала любовно:
«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье нарожденье, так уж тогда не почешешься».
И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.
Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.
Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.
Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:
– Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.
После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.
Встала старуха, посмотрела в щелку – идут солдаты – много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат? чего тихие?..»
Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село.
Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле прибита.
«Подыптали кабанову крапивку. Усе подыптали!»
Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст.
На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок.
В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной.
Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебирают тряпочные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.