Карл Фридрих Модерах был историк, но не самый видный, больше уважения приобретший на ниве просвещения — занимался гимназией дельно, неусыпно и порой даже слишком строго. Был противником расширения числа гимназистов, полагая вместе с Фишером и Тепловым, что «пусть их будет меньше, да качество лучше». Говорил он по-русски, но с довольно сильным акцентом.
Ломоносов слушал его не слишком внимательно. Переезд на Тучкову набережную — дело решенное, что тут рассуждать? Это он отбил помещение у Тауберта, где сначалатот предполагал разместить свою типографию. А теперь вот делает вид, будто новое здание университета и гимназии — в том числе и его заслуга. Ну, да Бог с ним вообще. Главное, чтоб Мишенька, будучи зачисленным, не ютился в прежних развалюхах, где того и гляди обрушится потолок. В будни — в общежитии, а по праздничным и воскресным дням станет приходить в гости к дяде. Это хорошо еще и по той причине, что разгул и выпивка в общежитиях — именно в выходные, надо дорогого племянника от этого оградить.
По второму вопросу — о переговорах с Эйлером, чтоб опять заманить его в Петербург (выдающийся швейцарский математик, астроном и механик около пятнадцати лет до этого жил в России и преподавал, а когда контракт закончился, возвратился в Берлин), доложил Теплов. Он сказал, что надежда есть и, возможно, в будущем году состоится подписание нового контракта. Ломоносов подумал: «Было бы чудесно, чтобы Мишка учился у Леонарда — Эйлер гений, а при гении сам становишься талантом. Только бы дожить и успеть обнять моего старинного друга — столько вместе прожито, столько пережито!»
Неожиданно остро закололо в левой голени — так, что Михаил Васильевич чуть не вскрикнул. Начал под столом торопливо гладить левую икру — боль не утихала, а как будто бы даже разливалась по всей ноге. «Господи, что же это? — судорожно думал профессор. — Не хватало еще оскандалиться на глазах у всех, потерять сознание или умереть. Вот нелегкая! Черт бы мою хворобу побрал!»
Тауберт, находившийся рядом, повернул голову и спросил вполголоса:
— Что с вами, ваше высокородие? Вам нехорошо?
— Да с чего вы взяли, Иван Андреевич? — недовольно засопел Ломоносов.
— Побледнели и вроде как поникли. Может, дать воды?
— Обойдусь. Спасибо.
Из-за боли он прослушал выступление двух других докладчиков. Наконец, перешли к дебатам по его вопросу. Левая нога полыхала, вроде бы ее поджаривали на углях. Чтобы не стонать, Михаил Васильевич стискивал зубы. Между тем Тауберт зачитал его заявление, и со всех сторон посыпались реплики: отчего, почему и как. Зная это, он заранее обдумал свой ответ: и по поводу бездарного руководства Академии, и по поводу не случившегося вице-президентства, и по поводу оскорбительного назначения Шлёцера профессором. Речь предстояла резкая, злая — ну и пусть, как сказал Ганнибал: на краю могилы смелым быть легко. Даже если потом доложат императрице (а доложат точно), не боится ни капли — хватит льстивых од и подобострастных улыбок, он созрел, чтобы говорить правду. Так бы оно и было, если бы не боль. Ломоносов понял, что не сможет устоять на трибуне и спокойным тоном изложить все, что накипело. А кряхтеть да охать — хуже некуда. Все поймут его немочь. И показывать слабость — не в его характере.
Опустив глаза, глухо произнес:
— Слишком я устал, господа… и достаточно нездоров в последнее время… должен отдохнуть…
Все наперебой бросились его отговаривать: можно отпуск взять, съездить за границу на воды, отойти от дел на три месяца, на полгода, но зачем же уходить вовсе?
Слово взял Котельников: долговязый, выйдя на трибуну, он почти что свесился с нее, как с балкона, и взволнованным голосом начал говорить, помогая себе жестикуляцией:
— Драгоценнейший Михайло Василич, вы один из главных наших столпов Академии, слава русской науки, вас избрали почетным членом академии в Стокгольме…
— …и в Болонье, — добавил Тауберт.
— И в Болонье! Что подумают о нас за границей, если вы уйдете? Понимаю: прихворнули немного, с кем не бывает. Можем вас освободить от части обязанностей — скажем, оставить в вашем ведении только гимназию и университет, Но не покидайте Академию вовсе!
Вслед за ним поднялся на трибуну физик Франц Эпи-нус — он преподавал точные науки самому наследнику, десятилетнему Павлу Петровичу, был со всеми холоден и от этого слыл в научных кругах гордецом и зазнайкой. Немец заговорил, по обыкновению, на латыни: