— Я хочу лишний раз уверить ваше высокородие в совершеннейшем моем уважении к вам. Вы светило русской и европейской науки, это несомненно, и никто не оспаривает ваших заслуг. Прежде всего — в точных и естественных науках, плюс в языкознании и истории. В первых я не специалист и сужу с чужих слов, коим доверяю, а в последних двух разбираюсь достаточно, чтобы констатировать. Да, имеем в наших с вами подходах и взглядах ряд существенных разногласий. Вы критиковали мои работы, я усматривал неточности в ваших. Это закономерная вещь в науке: именно в полемике рождается истина. Извините, если был я порой не очень почтителен и в пылу дискуссии забывал, что вы мэтр, ну а я еще на подступах к вашим вершинам. Впрочем, в науке не должно быть авторитетов, каждый имеет право на ошибку, ученик и мэтр в равной степени, так же, как и каждый может сделать открытие, будучи уже мэтром или еще учеником. Истина — всё, а подходы к ней — только тактика.
Ломоносов по-прежнему сохранял молчание, ничего не выражая ни лицом, ни словом. Немец завершил монолог:
— В общем, уезжая, я прошу не держать на меня обид. Находясь в России более трех лет, я успел привязаться к этому краю и открыть для себя его историю. Целый пласт истории, не известный на Западе. Наша цель — поскорее заполнить этот вакуум. Петр Великий проложил для России дорогу на Запад. Мы должны проложить дорогу для Запада в Россию. Слить культуры обоих воедино. Ибо мы — представители одной цивилизации. И объединение наше лишь обогатит всех.
Михаил Васильевич поднял глаза и уставился на Шлёцера, не мигая. Вдруг спросил:
— Вас ко мне прислал Тауберт?
— Почему Тауберт? — потрясенно пробормотал визитер. — Он здесь ни при чем.
— Тауберт всегда при чем, если речь идет об обогащении. Только вот не всех, как вы рассуждали, а его самого.
— Уверяю, Тауберт не знает о моем посещении. И никто не знает. Я же объяснил: всё произошло по наитию.
— Ну, допустим. А ценнейшие рукописи вы вывозите из России тоже по наитию?
— Да Господь с вами, Михайло Васильевич! Ни одну ценнейшую рукопись я не вывожу.
— Хорошо, не оригиналы, а копии. От Баркова знаю доподлинно, он их переписывал специально для вас.
— Что же в том дурного? Подлинники остаются в России, и Россия вольна распоряжаться ими, как пожелает: изучать, сохранять, печатать. А копировать никому не запрещено, даже иностранцам. Вы, к примеру, захотите приехать в Гёттинген или Потсдам и работать в библиотеках, делать выписки, разные пометки — разве кто-нибудь воспрепятствует вам их вывезти? Совершенно нет. Отчего же в России надо поступать по-иному?
— Оттого что вы хотите себе присвоить славу первого публикатора.
— И опять не вижу в том ничего дурного. Повторяю: истина — всё, а подходы к ней — только тактика. Главное — вытащить неизвестные манускрипты на свет Божий и обнародовать, сделать достоянием всех, прежде всего — историков. А уж кто это сделает: русский или немец — так ли важно? Вот профессор Миллер выступил публикатором стольких хроник — вы же не чинили ему препятствий.
Ломоносов ответил грубовато:
— Не равняйте себя с Миллером, молодой человек! Он живет в России сорок лет, принял наше подданство и печатает все свои труды первым делом в Петербурге. Мы с ним тоже спорим, часто обижаемся друг на друга, но профессор Миллер наш, русский, несмотря на немецкие корни. И давно уже не Герард Фридрих, а Федор Иванович. Вы же, извините, человек тут заезжий и случайный: прилетели, поклевали наши зернышки и теперь улетаете с гусеницей в клюве. Соответственно к вам и отношение. Как могу я сурьезно относиться к вашей «Русской грамматике», коли вы по-русски говорите с трудом, половину этимологий перевираете и имеете наглость критиковать мою «Грамматику»? Смех и грех какой-то!
Шлёцер изменился в лице и встал:
— Вижу, примирение наше не выходит. Я пришел, чтобы протянуть руку дружбы, предложил забыть прежние обиды и хотел уехать из Петербурга с легким сердцем. Вместо этого слышу оскорбления и наветы. Очень сожалею. Вы не толе-рантны, герр профессор. Не умеете вести себя, как положено в европейских странах.
Михаил Васильевич тоже встал и, взглянув на него по-бычьи, исподлобья, с гневом бросил по-русски:
— Ты учить меня вздумал политесам, мальчишка? Сукин сын! Прочь ступай подобру-поздорову, а не то прикажу с лестницы спустить!
Людвиг Август даже передернулся, словно от лимона на языке. Прохрипел:
— Sie sind rechter Ваг! Em russisches Schwein![30] — И поспешно вышел вон.
— Сам говнюк, — процедил сквозь зубы профессор, тяжело опускаясь в кресло. — Вот ведь разозлил… вывел из себя… Он мириться, видите ли, пришел! Столько здесь напакостил — и теперь мириться! — И, не видя Шлёцера, прокричал в пространство: — Чтобы духу твоего не было в России! Засранец!