Не верил Еремей, до самого конца не верил, своими глазами видел, и все равно никак поверить не мог. Уже казалось, позади самое страшное, развеет следующий день помрачение человеческое. Вчера вечером, на счастье, не добрался он до Чудова, столкнулся в переулке еще с двумя такими же молодыми послушниками, рассказали они, что в Кремле творится. И постепенно стало ясно: некуда бежать, разве только в Донской, в нем и чумных-то нет. Хоть ранен был и слаб Еремей, а вдруг главным из троих оказался и повел их за Девичье поле, дорогой, не очень им самим знаемой, избегая мест чересчур людных. И добрались к глубокой ночи, достучались до сторожей, впустили их, пусть не без опаски, опросив подробно и факел сквозь щель просунув, чтобы осветили себя, показали без обмана. С облегченным сердцем забылся Еремей: думал, все, спаслись.
Нет, рассеялось утро и стало ясно, что по-прежнему царит в городе лихо. Не отваживался никто за ворота выйти, только суматошно бегали по стенам монахи, словно при набеге татарском, и поглядывали в старинные бойницы. Вопль страшный доносился со стороны северной да виден был поднимавшийся от Кремля дым. В растерянности ходил по двору преосвященный: «И он тут, – подумал Еремей, – словно в осаде». Не решался никто подойти к нему, спросить, посоветовать. Молчали, ждали – и, как давеча в Чудовом, начали разбегаться. По одному, втихаря. Словно знали: к полудню усилился шум, развернулся во многие голоса. Все равно стояли последние монахи, не двигались. Приближалась толпа, неминуемо приближалась, но не было ни у кого ни сил, ни духа, ни разума. Как пригвожденные застыли они, молились. Тут под ударами затряслись, задрожали ворота и еще страшней задрожали руки архиепископа, бросился он, вдруг спохватившись, под церковные врата. Покатилась по ступеням архиерейская митра. И забегали все, как муравьи, Еремей бросился вслед за преосвященным, успел увидеть, как тот рвет с себя дорогую рясу, прямо перед образами, как ищет непослушными пальцами рукава засаленного кафтана – а чего ж не раньше-то? Кричали на дворе знакомым предсмертным людским криком. Перекрестился Еремей, снова готов он был. Только на преосвященного с трясущейся бородой смотреть не мог, повернулся и скорее пошел вон из храма Божьего.
Быстро сбили ворота, да не защищал их никто, не держал людей, не увещевал. Как оцепенели все, увидев толпу красноглазую в сотни воздетых рук, хриплые рты, распаленные губы. А другие попрятались – спасайся, кто может. Выбежал Еремей во двор, а там уже полно всякого сброда, почти до единого пьяные, потные, багроволицые. Ужель се народ московский, сызмальства знакомый? Или напала на город незнаемая орда? Да не хуже ль это самой орды?
У многих в руках ножи да дубье разное, прямо перед Еремеем огрели по голове старого служку монастырского, который кого-то укорять вздумал – ничком упал бедный, едва шевелится, а его – еще и еще кольями, пока не затих. Брызги в сторону – мозг да сукровица. И главное, не вступался никто за безвинных, глухая тишина наступила в монастыре, даже не тишина – безголосие, прерываемое поступью размашистых шагов, шумом плотных ударов да ярым уханьем многих глоток. Исчезли вдруг слова, только самые односложные звуки вытекали из утроб человеческих. Нет, слышались и слова: «Погодь!» да «Постой!» или «Дай-ка мне!» – и еще: «Матерь Божья!» – и протяжное, как не взаправду, «по-ми-ло-серд…»
Слышал, доподлинно слышал Еремей из-за угла, как причитал кто-то: «Помилосердствуйте, братцы!» – и снова: «Помилосердствуйте!» На третьем разу оборвался голос, захлебнулся, завыл мучительно, а потом затихать стал. Не мог двинуться Еремей, смотрел. Прилип и к нему столбняк. Но не страх трясучий – третью уже смерть видел Еремей, и вторую со дня вчерашнего. Потому не бежал, не шевелился даже, может, оттого никто к нему не подходил, пальцем не трогал. А вокруг бурлило.
Шел народ, текла в ворота грязная и пестрая толпа раскрасневшихся лиц, потных бород, гноившихся глаз, засаленных картузов и стоптанных сапог. Мозолистые пальцы сжимали рукояти садовых и кухонных инструментов, ставших теперь столь грозными. Вся фабричная Москва была здесь, да что фабричная – вся Москва собралась в неведомый поход, знал ее Еремей, знал, сколь необъятна она, во много раз шире размахом, холмами, речками да оврагами тех двух-трех десятков мощеных улиц с чистыми садами, каменными домами да строгими городовыми. Но не только рабочий люд рванул в монастырь за поживой – а за чем еще? – сбежалась сюда и голь лихая, перекатная. Тут увидел Еремей брата Арсения – не среди первых ворвался он в ворота, на костыле шел, даже не скажешь, что ковылял – скакал. Не один был он, с десяток таких же увечных окружали его, выли и вихлялись во все стороны. Но не только калеки шли вокруг Арсения, выступали рядком с ними и мужики здоровые, крепкие, с руками твердыми и глазами приметливыми. Видел Еремей их где-то, по крайней мере, некоторых.