— Не за што — в лавру навострился. Всё, бает: наказаковался с вами, пожить в довольстве, в покаянии нора. Как умер прямо... — Межаков поискал на коне ещё что-то глазами, плюнул на путлище[181], взялся им протирать тьмутараканское новое стремя. — Андрей свет Тихонович своей жертвой патриарху всех с мест сшевелил... Так сам тоже остаёшься? Макушу накрест постригаешь?
— Да нет, — гость улыбнулся. — По-своему с ума схожу. (Не звал атамана Межакова задержаться с собой на Москве, хотя, наверное, знал давешний строгий ответ Ивана царю, хватившемуся, что рассудительность, неторопливость атамана много помогла бы делу поправления его державы. «Перед хлопцами, значит, позор, — в открытую прикинул, поблагодарив Дмитрия за приглашение, Иван. — Их прочь, а атаманы — в золото?.. Да уж... Нет уж. Извиняй-помилуй... Видно, уж кто в седле родится, так и пригодится в нём». Царь зримо покривился и без слова отошёл тогда. И друг теперь молчаливо вихляется, трётся по варку[182] бездельно, как в гостях…)
— Я не на золоте, — рассказал наконец друг, обратившийся в «гостя». — Перед ребятами мне стыд, а перед «Всея»?.. — ковырнул землю ичижным носком, далеко полетели комки. — Коли взбаламутили всю, подсказали надежду и бросили — не срамотища?.. — Корела тут посуровел, но вновь горемычно оскалился: — Тем более я ненадолго, нагоним с Дмитрием вас под Азовом. Как раз успеем совместно турок в море пощёлкать...
«Не знаю, я таким весам и счетам не учен, — по порядку, душою, отвечал про себя на коренное вопрошение «гостя» Межаков, принимая пока остальное напристяжку. — По мне, чем на Москве срамнее, тем на Дону почётнее. Закон природы русской. Вряд ли сменишь... А для дорогих указов «осударевых» да за-ради этих толсторылых хряков, от которых мой отец чуть жив уполз, упорствовать... Бог видит, невмоготу. Это тебе Димитрий, старый кум. Вижу, кумовство и шебутится, а я с царём просто в расчёте».
Так думал. Вслух лишь добавил:
— А красиво, Андрей Тихонович, баять стал. Я так и подумаю редко... Не знаю, чего надоть этой Руси, где смысл в ней сбывается... Но раз ты своей дури пока что не чувствуешь, что ж, оставайся...
Межаков глянул-таки в самое лицо приятеля тут и не удержался, вдруг тало растёкся, разнежился.
— Державь только не новым умом, а как перед боем причащённый: иди всей полоумной душой — тогда не везде промахнёшься...
Карела глянул тоже — его очи твёрдо дрогнули: кружки с лёгкими спицами как будто повернулись в просиявших колеях...
— Да говорю — не насовсем, — бормотнул в смущении. — Вот только с делами маленько управимся...
Межаков обнял соатамана, выставляя его с денника[183] на поющий от сборов варок:
— Да, чем-нибудь займись-ка, не валандайся тут под конями... Ладно, ждём!
В пути атаман Межаков надолго понурился — из-за небольших дубрав ещё звучал приятельский и вседовольный голос вероломного порфироносца, объявляющего о почётном роспуске по всем степям и речкам рати казаков. А то за кущами лещины и волчьей ягоды будто катились, неровно мигая, посверкивая тонко-тёмными синими спицами, очи важного чиновника Корелы... Те донцы, что и не были злы, всё же грустили в сёдлах — никого не обрадовал бессрочный расчёт. Многие, освоившись уже со всей Москвой, старательно служили. У кого-то только заканчивался триумфальный запой, и в глазах у него не успел основаться на твёрдой земле стольный город, а тут попросили весь Дон за крепостные ворота: по-над теми же валом и рвом — вон.
От Яузской калитки до тульских лиственных бугров ряды станичников, колыша, нарушал холодный ропот. Ропща, ряды состязались меж собой в хищном искусстве нерукописной словесности — равно донской, ногайской и турецкой. Иные знали и угло-узорчатый цветистый мат фарси.
Только когда буераки и беглые холмики, низанные строевым древом, понемногу успокоились, осев в кипении кустарников (донцы с русской возвышенности стекли на лесостепь), у всех потеплело под сердцем.
— Ровно... Ровно... — всхрапывали, радовались кони.
— Ровно, ровно, — страстно били их копытные стоики в иной, неземной чернозём.
— Ровно! Ровно! — подстукивали всё оглашенней сердца казаков.
Издали уже стлалась, летела к ним тёмная дымка — это, поняли первые, над последним холмом земли к ним поспешал уже бурый, точно в отцветшей крови за весь свой долгий путь, цветок перекати-поля...
И когда изумрудная, далее рыжая, сизая, белая чистая степь, как неутраченная в страшных расставаниях невеста, задолго до первой станицы встретила их, чуть вспрянули из ковылей пытливые суслики, застыли навытяжку, приветствуя казачьи значки, невозмутимые байбаки[184], и солнце в орлиных небесах вдруг освободилось от случайной, наносной, «московской» тучки, бросилось к ним, золотом влюблённым облекло, защекотало в объятиях... Межаков неловко и внезапно заслонил руками лицо, скользнул с коня и, отойдя несколько прочь с колеи, канул в свою степь.
Казаки без слова двинулись, тактично огибая травный послед провалившегося атамана, — домой. Им недалеко тоже уже, вот только за край ковыля и полыни...