Василий Голицын приказал вскрыть в Архангельском храме гробницу Борисову. Чудовища богатыри Молчанов и Шерефединов выволокли, нещадно стуча по ступеням и шаря по паперти, из полумрака усыпального собора на свет беломраморный саркофаг. Ни Голицын, ни князь Мосальский, не видавшие от прошлого года Бориса-царя, в потемневших спокойных чертах мертвеца не узнали прежнего болезного, мнительно-напряжённого самодержца, — действительно, видимо, выкопали они двойника. Только Арслан Шерефединов, обнаружив, что непомутневшие кольца с сапфирами и эсонитами не сходят ни с одного пальца покойного, отгадал — всё-таки это Годунов. Воспользовавшись узким кинжалом, даром Батыя своему предку, Арслан получил сапфиры вместе с перстами. Приведённые на опознание мёртвого живые князья и бояре более ради своей безопасности, чем для порядка или уплаты долгов, попхали тоже ногами ссохшееся тело в шёлковой ризе. Наконец Голицын распорядился убрать с Соборной площади останки беззащитного инока. Бориса зарыли вне стен бедного кладбища Варсонофиева монастыря.
Корифеи московские поняли — следователи Дмитрия не шутят. В тот же вечер в их честь на Боровицком холме был дан пир. Когда думные князья убедились, что наместники добреют, добрав, — начали подбираться с вопросами: а разве плохо они угощали гостей, разве не заперли всех Годуновых в старом их тереме, разве не пхали тленного Бориса?
Дьяк Сутупов, самый тверёзый, налегая на княжьи похлёбки, охотился на рябчиков — гонял в лапше и каштанах вырезанную соколом ложку, но даже у Сутупова сокол всё время тонул, ныряя из жирной горсти. Только поймав себе курицу, всеми зубами укусив, дьяк смог ответить спокойно:
— А потому что кого-нибудь надо казнить. А то Димитрий Иванович пока только миловал. Вот, а теперь надо казнить, — гневно чавкал Сутупов. — А то что же это будет за страна, за государство хреновое! — разжёвывал дьяк перед князьями твёрдые сокровенные убеждения.
— Богдан Иванович, кровиночка наша, — лебезил князь Кривоборский, евший уже с одного блюда с Сутуповым, — да хошь, своими руками кутёнка Борискина, Фетку, удавим — царька в отца беззаконного! Семя Годуновых в муку изотрём, лишь бы сторожевые львы батюшки нашего боле в нас не сумлевались.
— Не, не велено. Надо царя обождать, — усомнился Сутупов.
— Э, слушай, Багдан-джан! — влез батыр Шерефединов. — Бачка-гасударь обрадуется! Эта ж нэ кровная месть. И я пайду душить! Бачка скажет — кунаки, детушки!
И Арслан сжал в коротких, пылающих камешками пальцах чеканный кубок-потир, шейка потира размялась как глиняная — бронзовый кубок поник, уронил удалую, хрустальным мёдом омытую чашку.
Узнав о перевороте, дворцовые сидельцы под Серпуховом присягнули всё-таки Дмитрию и, волнуясь за московские свои подворья, отпросились домой. На Семик, праздник расцветшей растительности, невеликое пёстрое войско царевича переправилось через Оку — день стоял жаркий, Дмитрий нагишом первый вошёл в ясную воду: взялся на спор переплыть реку.
— Гай Юлий, римский будущий цесарь, одолевает свой Рубикон! — провозглашал Ян Бучинский, стоя в подстраховывающем челноке.
— Кого рубить? — не поняли братья Ляпуновы, подвозившие пищали к парому.
Отрепьев, сделав из гибкого тела круг, круто катнулся вглубь, только крепкие пятки, ударив, смешали границу сред — в брызгах пропали. Работающие и начальствующие на переправе — в челноках, стругах и на плотах — замерли, вытянув шеи, подсчитывая восхищённо мгновения.
Прошла, наверно, минута — Дмитрий не появлялся. Бучинский, вдруг бешено заругавшись, раздавая «лещи» воинам в лодке, велел куда-то грести. Сам, свесившись с носа, словно выпивал взором Оку. Берег как задохнулся: Ляпуновы, перекрестясь, начали заряжать потихоньку арматы… И тут государь вынырнул — коричневый мячик заплясал вдалеке, — видимо, на середине реки. Не слыша страшного рёва и праздника на берегу (вошла в уши вода), Отрепьев лёг на спину. Крутя плечами поочерёдно, неспешно плыл, рассматривая нерукотворные облака.
Хорошо было так плыть, учиться небу и солнцу, как в тёплом детстве, когда кажется: в любую сторону ступай — и покоришь русский мир. Хорошо смотреть из воды прямо вверх, в синеву юга лет, представлять, что вокруг голубая, вспомнившаяся Яну Италия. Или: померанцевые рощи, смоквы и оливы — уже вдали, сзади, где легионы, кентурии Дмитрия только садятся в триремы, впереди же — Рим, русский Рим, Третий. Четвёртому не бывать.
— Го-су-дарь! Го-су-дарь! — болезновал за Отрепьева дальний оставшийся берег.
— И раз, и раз! Ну, Димитр, ещё десять сажен! — ликовал Ян в обгоняющем пловца челноке.
Пошатываясь, царевич вышел на левый берег, присел на валун. Рядом поднялся с песка человек, брякнула на поясе сабелька.
— Кто таков? — глянул Отрепьев забывшими все цвета от прямых лучей солнца крапинками-зрачками.
— Да из наряда наместников, только с Москвы. Осипов я Володимир…
— А, Володя… Сейчас из Москвы? Что там?
Гонец нагнулся к арчаку и влажному чалдару, только что снятым с мыльного коня, выхватил запечённую в сургуче трубочку грамоты.