Вспышка гнева оставила после себя чувство усталости. Но уже одно то, что не нужно больше думать об этой пяте – сухожилие, Мадлена, сухожилие! – об этом ахиллесовом сухожилии, сразу исцелило Фредерика. Все было забыто. Сначала они мечтали лишь о том, как бы поскорее удрать от этих свиней, но на первом же привале успокоились. Отель помещался в бывшем монастыре, на так называемой «винной дороге», которая петляла в горах от деревни к деревне, с такими простодушными, такими прелестно-наивными домиками, где все окна утопали в цветах; виноградники покрывали склоны горы, и лозы были не наши, французские, не черные, корявые, а ровные, аккуратные, с чистой светлой листвой, прозрачной, как местное вино, похожее цветом на родниковую воду… В этом старинном монастыре, рядом с которым неумолчно лепетал ручей, царил мир, мирные небеса, осеняющие гору, виноградники, лес, постояльцы собирались за столом вокруг кружки местного светлого вина, копченой ветчины, пеклеванного хлеба… Видимость, одна только видимость!
– Вот здесь, – пояснила им служанка, явно из «перемещенных» лиц, – вот здесь венчалась хозяйка дома.
И она открыла перед Мадленой и Фредериком дверь домашней часовни, где скамеечки для коленопреклонения, обитые парчой, ждали новобрачных, которые в этом старинном монастыре и венчались, и справляли свадьбы, и пировали. Спали они среди нелепой смеси старинной мебели и современного неуюта. Что-то здесь было неладно. Кстати, никогда отель не был монастырем… монастырь существовал, но стоял ниже, и от него ничего не осталось. А под отель отвели прекрасный загородный дом и соответственно его оборудовали; дом появился на свет одновременно с нашим веком, и в нем было антисредневековое очарование, свойственное началу нашего века с его интимностью обстановки, тем более что хозяева питали склонность к красивой старинной мебели, к картинам… В широком коридоре второго этажа, переходившем в лестничную площадку, Мадлена залюбовалась прекрасными гранеными по краям зеркалами. Одно зеркало было изуродовано звездочкой трещин – очевидно, след от пули, и дырку прикрыли металлической дощечкой с указанием даты: 24 апреля 1945 года. Французская пуля? Все в гостинице говорили по-французски.
– Они опять на нас нападут, – сказала не то Мадлена, не то Фредерик.
С большой террасы перед домом, где были расставлены столики, открывался далекий вид на долину среди гор… Керосиновые лампы под стеклянными абажурами горели на столиках, и, чем темнее становилась ночь, тем светлее казалось небо… Оба чувствовали себя здесь как заговорщики, и если бы каким-нибудь чудом можно было прочесть их мысли, их непременно бы линчевали. А вместо этого им прислуживали, перед ними заискивали. Деньги не пахнут. Может быть, с ними обращались так из филантропических чувств? Или, может быть, их принимали за французов фашистского толка?
– Вместе?.. – спросил гарсон, подавая счет. И повторил это трижды, прежде чем Фредерик понял. – Здесь так принято… – извинился гарсон, – они платят, только когда приходят с женами. Но с женами они редко приходят, разве что по воскресеньям…
– Вы, значит, не немец?
– Нет, я итальянец.
– А как вас сюда занесло?
Гарсон хихикнул:
– Ветром!
«Он, должно быть, католик, – сказала Мадлена, – или гомосексуалист… или художник…» – «Надеюсь, не скульптор?» – тревожно осведомился Фредерик. – «Нет, нет…»
Лежа у себя в номере на постели перед широко раскрытым на немецкое небо окном, Фредерик во внезапном припадке шовинизма заявил, что лучше наш французский гонор, чем их чванливые мифы, извлеченные из пыли немецкого недоброкачественного средневековья. Господи, боже мой, чего стоят одни их двуспальные постели! Просто взяли две узкие и составили вместе, спишь либо отдельно, либо вдвоем в одной постели, а если подвинешься, края обеих кроватей впиваются вам в бока! Фредерик чертыхался, ему хотелось вернуться во Францию, где их ждет славная широкая постель без этого впивающегося в тело хребта, он тосковал по их общему одеялу, бифштексам с жареной картошкой и любимому табаку.