Франц уже много дней пишет, вид у него усталый, но довольный. Хотя готово пока не все, с концом заминка, но все равно — то, что уже получилось, он хочет ей прочесть. И снова она первым делом невольно думает о том, как красиво он говорит, слушает не столько саму историю, которая по-прежнему кажется ей странноватой, сколько его голос. Выходит, зверь — это сам Франц? Иногда ей хочется думать, что это и вправду просто какой-то зверь, но потом вроде бы она понимает, что это он свою жизнь здесь, в Штеглице, так описывает, хоть и зашифрованно, но не слишком, не настолько, чтобы решающее место до нее не дошло. Ведь он сказал ей, что крепость-склад — это она. Зверю страшно, он работает день и ночь, иногда его донимает голод, но припасы его и впрямь неистощимы, все жилище насквозь пропахло мясом, а мясо, то есть плоть, — это я, с внезапным ужасом догадывается она, и тут как раз следует место, где он этим мясом лакомится, и это такая жуть, что невозможно слушать.
Она и на следующий день еще сама не своя. За окнами уже который час бушует ненастье, Франц прилег, значит, у нее есть время еще раз спокойно все это обдумать. Она — так она чувствует — как будто голая, и что-то ей угрожает, да и обидно ей, но самое странное — ей это нравится. Она — мясо, она — плоть, но совсем не так, как с Альбертом, который ею попользовался и бросил. Она даже не вполне понимает, в чем тут разница. Но сама по себе история все равно ужасная. Неужели его и вправду вот так же страх мучит? Потому что прежде всего это история о страхе. А у зверей вообще страх бывает? В паре мест она даже засмеялась и надеется, что Франц не рассердился на нее за это. Он, впрочем, тут же сказал, что нисколько, и, похоже, наоборот, даже обрадовался, хотя ведь это как раз самые жуткие места и были.
Кашель, говорит Франц, разумеется, всегда тут как тут. С ним все обстоит точно так же, как с призраками, так что его, Боже упаси, лучше не будить, даже говорить о нем не следует, иначе, если выманишь его из его берлоги, от него потом так просто не отделаешься.
Они вместе позавтракали, на Доре его халат, и она сидит у него на коленях. Это все внове — и то, что она сидит у него на коленях, и что он разрешает ей приписывать слова привета в своих письмах, и что все, кто ему пишет, о ней осведомлены и спрашивают, Макс и Оттла, которые здесь побывали, а теперь вот и этот Роберт, про которого она знает только, что он много лет назад с Францем в одном санатории был. И лишь родителям, только им, ничего о ней не известно. Когда он пишет родителям, письма его всегда звучат так, будто он здесь, в Берлине, совершенно один. Он не хочет, чтобы они тревожились, объясняет он. Только когда они не тревожатся, они и его оставляют в покое, позволяют ему тут жить, вот он и пишет всякое, жалуется на дороговизну берлинских прачечных, рассуждает о погоде, которая якобы пока что вовсе не такая уж скверная была, сухо и даже не очень холодно, и туманы редко, сейчас, правда, идет дождь, но не слишком сильный.
7
У истории все еще нет конца, она завершается пока что патовой ситуацией: имеется мясо и жилье, но слышно и приближение могучего врага, которого ничто и никто не остановит. Скажи ему кто-нибудь — в такой-то день ты по-настоящему заболеешь, и заболей он именно в этот день, его бы это нисколько не удивило. Удивило бы его, пожалуй, наоборот, внезапное выздоровление, хотя ведь и такое бывает, в некоторых, правда, очень редких случаях от туберкулеза излечиваются, он как будто сам исчезает без следа. По крайней мере, он много раз про такое слышал, раньше, в санаториях, когда бывал там еще не в качестве легочного пациента, а, строго говоря, даже и не пациента вовсе.
В ее объятиях он иногда верит и в такое. Или, лучше сказать, забывает про то, что, в сущности, в такое не верит, ибо на самом деле вся его жизнь — это неустанная тревога, опаска, вслушивание в себя, даже в ее объятиях, когда, по счастью, ему и что-то еще слышно.
В одночасье нагрянула настоящая зима. На улицах снега по щиколотку, холодно, пасмурно, и, как назло, у него впервые за несколько недель снова температура. Невысокая, но все-таки. Дора немедленно отправляет его в постель, желания писать, что придавало ему вдохновения в последние недели, как не бывало, он чувствует лишь отупляющую пустоту, бездумно листает принесенные Дорой газеты, весь день хандрит, из-за чего она уже всерьез начинает тревожиться, однако кашля нет. Он ощущает страшный упадок сил, что сейчас, к концу года, когда за окном все застыло в студеном, мертвенном оцепенении, даже некоторым образом уместно.