Доре он пишет, что о его постельной жизни сообщать, по сути, почти нечего, время от времени чей-нибудь коротенький визит, недавно он попробовал встать, чтобы тут же от этой затеи отказаться, что пишет мало, что думает о ней, в воспоминаниях часто бродит по их комнатам, по знакомым дорожкам в Штеглице. Дора между тем вот-вот съедет с квартиры, она перебирается к Юдит и в каждом письме напоминает, что хочет в Прагу, что каждый час без него — непростительная трата времени. Она еще раз побывала на Микельштрассе и на Грюневальдской, долго стояла там, не веря себе, словно их берлинской жизни никогда и не было. Ей даже показалось, что госпожа Херман ее заметила, в окнах вроде как шелохнулось что-то, и она сразу убежала. Пожалуйста, пусти меня к себе. Неужто мне все только приснилось? Как только твои бумаги будут готовы, я тут же сажусь в поезд. Родителям твоим вовсе не обязательно меня видеть. Встретимся на вокзале, ты возьмешь туда авто, и я кинусь в твои объятия. В конце недели, он надеется, виза должна быть готова. Хотя вид мой вряд ли может кого-то обрадовать, пишет он. На короткое время он и сам верит в эту сцену, на вокзале, видит, как она сходит с поезда, усталая с дороги, чуть меньше ростом, чем она ему запомнилась, но с прежней своей упоительной, ласково-лукавой полуулыбкой.
Но, проворочавшись полночи, он этот план отбрасывает. Не может он в нынешнем своем состоянии один поехать на вокзал, Доре пришлось бы забирать его из дома, при родителях, что по хорошо известным причинам невозможно, поэтому все остается по-старому, он едет с дядей, а с Дорой встретится уже там, в санатории. Намеками он дает понять, до чего ему страшно, хотя в точности все прояснится только на месте. В некоторых из этих заведений тебе каждую минуту напоминают, что ты болен, что ты пациент, в других, наоборот, живешь чуть ли не как в отеле, но какая-то форма режима в конечном счете существует всегда, и есть заставляют повсюду, что для него всю жизнь было самой страшной пыткой, врачи опять же, неприятные допросы по прибытии, в тяжелых случаях медикаменты, промывания-полоскания, инъекции ментола и прочие процедуры. С большинством из них в том или ином варианте он уже успел познакомиться, что нисколько не облегчает дело, потому что в прежние разы он был относительно здоров, а теперь, похоже, положение и впрямь серьезное. Перед зеркалом легче всего себя иллюзиями тешить, в конце концов изменения наступают крадучись, ты к ним привыкаешь, а это, к сожалению, означает, что объективно ты о них судить не можешь. Вот это, значит, и есть мое лицо? Ну ладно, хорошо, пусть это теперь мое лицо, однако на хриплый голос обращают внимание все, даже если Элли вроде как его не замечает, предпочитая тревожиться о его весе, вообще о его ужасном самочувствии, в чем она без обиняков винит Берлин и только Берлин.
И все ждут, когда же он наконец уедет. А пуще всех он сам, но и все его близкие, мать, которая по нескольку раз на дню приносит ему почту, прислуга, которой не терпится вселиться обратно в свою комнату, даже Макс, который по поводу и без повода начинает клеймить канцелярскую волокиту и крючкотворство властей, не замечая, до чего тошно доктору слушать его инвективы. Ничего, скоро он перестанет быть им всем обузой, и в самом деле, больной — это, в конце концов, неприлично, с ним и поговорить не о чем. Ему в тягость одеваться и умываться, надоел непрестанный шум, даже когда он говорит, что ему надо поспать, он и в самом деле спит часто, иногда что-то записывает — приснившуюся ему сцену смерти на лоне природы и почему смерти не надо бояться. Сейчас, под вечер, он в порядке исключения один. Он лежит в постели, все приятно и покойно, родители то ли вышли, то ли газету читают. Он знает, это последние дни, а может, и последние часы, но все равно ничего не ощущает, только смутное, преждевременное чувство облегчения, и точно — наутро он получает долгожданную визу, а на следующий день покидает этот город.