Ненавистничает Никон: де, отчего я памятку на него государю составил. Злопамятен патриарх и ерестлив, как царь Неврод, и теперь не успокоится, пока со свету не сживет меня иль в ноги не паду. А вон этого хощешь? Хрен тебе с маком. Даже заяц, коли на уши ему наступить, и тот на волка загрызется. Окружил Никон себя лазутчиками и душегубцами, кои готовы своими руками кровь проливать, заслонился клеветниками и навадниками, что мучимы бесами: они-то все у тебя вылижут усердно, что ни подставь им, да и возрадуются, воспев: ой, сладко!
Но и Стефаний, друг сердешный, тоже хорош. Давно ли Неронов с Москвы съехал, а духовник об него и ноги вытер. Иль ушел в потаи, страшася святительской мести? иль душою всяко ослабел, потерявши друга? О, юдоль наша плачевная. Написал государю челобитную, прося о помощи: ведь как умолял Стефания снесть в Верх, открыть очи Алексею Михайловичу на тернии наши, ибо стеснены мы ныне, как овцы посреди волков. Крещения православного греки не имеют, ни следа христианского в них нет во всех, чернецах и бельцах, и горше они, злее, чем татарове. Сами продались латинам и турскому махмету и нас хотят продать за презренное злато... А Стефаний не только не снес государю, но как признался, что в ларь ту бумагу скрыл подальше от глаз, одного вида ее боясь. Как не вспомнить тут Давыда богоотца, что рекл: не надейтеся на князя на сына человеческого, в них нет спасения.
Но, однако, хорош лазутчик, умаслил меня сковородником по лбу. От царя, сказывал, утаил мою грамотку, страшась гнева, а Никону-то объявил за моей спиною. Бедный Иоанн, оставь упования свои и хлопоты издалека о церковной порухе. Ты подобен Павлу апостолу, благодать устны твоими действует, яко же Павловыми. Но тут, на Москве, уже слаялись борзые. Добры законники церковные, что наши земские ярыжки: что им велят, то они и творят. Прикажут им гнать смиренного человека в шеи, они и рады стараться. И неуж я один остался с раскрытыми очима, как часовенка придорожная сиротская? И скоро рухнет православная вера, а с нею и Русь. И никого не поразит в самое сердце это переменение света? Никто не восплачет, не застонет, не возрыдает, не падет в ужасе ниц, проклиная тот час, в коий привелось родиться? И земля наша не содрогнется в неистовых корчах, не встанет торчком, опрокинув в тартары блудодеев, для коих кусок хлеба покажется черствее камня-дресвы?
Последняя мысль ужаснула Аввакума более всего, для него даже небо померкло въяве и солнце вдруг закатилось. Если бы известили его, что ты завтра погибнешь, то и это обещание, безжалостный приговор не навели бы на разум подобного помрачения. К чему жить без Господа нашего? и ежели с такою легкостью переменяют на нем одежды, изменяют его облик, его образ, его мысли, то не обручают ли втайне с самим сатаною, меняющим личины с такой хитростью и умелостью? И что мы, русии, без Спасителя нашего? ибо все быванье наше сразу становится усекновенным, короче заячьего хвоста. Воистину жизнь уподобляется младенческому вздоху, когда, появляясь из материнской утробы, первым воплем ты с тоскою возвещаешь о своей смерти. Протер глаза от слизи – восплакал от ужаса – и помер. И всё? И значит, нет жизни бесконечной той, что встречает радостно за саваном Невеи, жизни богооткровенной, всерадостной, всепрощающей, окутанной прозрачными солнечными покровами...
«Проснитеся, злодеи! – все взовопило, воззвало внутри. – Вы промениваете жизнь вечную на утехи утробы своей. Вам обещает Господь вечное блаженство, а вы хотите погубить себя навсегда в извратах плоти своей! О, бессмысленные, чудовищные... Очнитеся!»
Наверное, и въявь простонал протопоп, потому как у рыбных рядов, мимо которых блуждал Аввакум, у сходней торжища, где катили бочки и таскали в ящиках живое серебро, в пристанной, пропахшей рыбою толчее на него заоглядывались. Оскальзываясь на глинистой тропе, Аввакум портомойным мостком прошел к Москве-реке и, нагнувшись, наплескал и в глаза, и на грудь, и на шею за ворот однорядки, остужаясь от сердечного плача. И только тут пообсмотрелся посторонне, как бы сходя в могилу, трезво и скорбно. Сизая туча наплывала с запада, наступала на вечереющее солнце, и оно, прощально золотя чешуйчатую спину наползающего дракона, с неохотою, но неизбежно погружалось в аспидную темь. И в реке отражение тучи жадно схитило и серебро убегающей воды, и сверкающие золотом кремлевские шеломы, и белый клин китай-городской стены. У берега притулилась патриаршья насада с живою рыбою. Мужики сачили черпаками из садков белуг, и осетров, и стерлядей, таскали в ящиках к телегам с чанами, залитыми водою, с уханьем и плеском сбрасывали пудовые туши с желтыми от жира брюхами в ждущие кади, чтобы после доставить лошадьми в патриарший сад, откуда свежину станут отлавливать к святительской трапезе. И что тут такого? обычная русская жизнь; на любом русском столе подобная ества не в диво. Но в досаде Аввакуму все виделось мерзким и развратительным.
«Ишь, брюхо-то тешит, – подумалось ненавистно. – Для брюха-то своего и Бога готов продать...»