Что-то неуловимо твердое, неподатливое в голосе патриарха смутило Алексея Михайловича. Он спрятал беспечальный взгляд и легко вскочил на ноги, только цокнули по изразчатому полу серебряные подковки.
– Ну да, ну да... Наустили наушники. Ежедень вьются вороны. Но я тебя в обиду не дам, пока жив. Иль не веришь мне, собинный друг? Ты же отец мне, великий государь! И что бы ни случилось, какое бы нестроенье ни пало на твою голову, кто бы ни пытался оговорить нелепицей – всегда в поддержку тебе будет государева рука. Каждая встреча с тобою для меня – это очистительное Воскресение. Я как бы для жизни рождаюсь, слабый человек, испивши из твоего источника. Я грешен, азъ окаянный злодеец, припадаю со слезами к твоим стопам, а ты восхотел покинуть меня на самом крестце по дороге в ад, не давая случая исправиться, когда все в кручине на моей земле, в неустрое и туте. Три года побудь, Никон, со мною, всего три года, и я спущу тебя в монастырь. Уверься же: ты крайний святитель не токмо в Русии великой, но и во всем славянском мире. Отныне и до веку здесь быти Новому Иерусалиму, здесь возжется главный светильник веры, и храм, вознесенный в купели очистительного огня, возвратится к нам, ниспосланный Господом, до скончания веку...
– Ушеса мои растворены от покровцев и тают от ласковых слов. Нет нужды сомневаться в их искренности. – Никон достал фусточку, скрывая платком невольную улыбку, промокнул глаза. Речи государя доставили ему сладкий восторг и то восторженное умиление, от коего зябкостью опахнуло по спине. И волосы, казалось, встали колом под парчового шапкою. И чего бы, казалось, братиться и задориться друг с другом, когда примирение так и накатывает от государя? Но нынче опять было известие из Терема от наушника: де, царь ближним боярам сетует на патриарха. С того и, знать, суровится, неуступчиво досадует сердце, не позабывшее недавних укорливых слов. Как бы осечь его, настроить на мягкость, искоренить досаду и желчь. И добавил Никон, потупясь: – Государь, если кто говорит, что не имеет греха, тот обманывает самого себя, и истины в нем нет. И я отряхаюся от грехов, как шелудивый пес, и стращаю свою душу, как цепной британ...
– Ты сосуд боговдохновенный, а я твой кубок...
– Ой ли, ой ли, – примирительно улыбнулся Никон, открываясь сердцем. Самому бы подластиться к Алексею Михайловичу, но не сыскать в сердечной мошне подкупного злата. – Ты запамятовал, мой Свет, что уничижение паче гордости. Боюся, ой, бояся я, как бы всякое похвальное слово не обернулось для меня больною розгой. Да и неспроста ты заявился нынче, но с затеей. Отчего дозоришь меня, государь? Чего сыскиваешь и не даешь воли, и в обитель мою приходишь с командою? И неуж навсегда уверился, что хозяин в доме больше архиерея? Бойся называть себя Богом земным и не упади на лесть.
Государь побагровел от строгого допроса, но не нашелся сразу с ответом. Он вдруг обиделся на патриарха и решил, что устал более пререковываться с ним. И вскользь подумал: коли просится в монастырь, так зачем держать? Царь замглился, напыщился, уставясь на Иверскую Заступницу, и даже ее ласкающий взгляд не мог утишить неслышной наруже бури. Да и как не обижаться на Никона, ежели к каждому слову у него затычка. Но промолвил государь, насилу улыбнувшись:
– Ты пошто, отец, все насупротив меня? Чем ни слаже, тем и гаже...
– Великий государь, прости прихильника. Каким уряжон, таким и во гроб положен. – Наконец-то Никон опустился на лавку, застланную камчатным налавошником, но по другую сторону образа – и невольно оказались великие государи разделенными иконой Богоматери. А бес невидимый тешился за окном Крестовой палатки, понукая патриархом, и тот, скорбя и стеная, любя Алексея Михайловича всем сердцем, ничего, однако, не мог пособить с натурою. И вновь зацепил Никон собинного друга острогою, неведомо чего домогаясь. – Ты меня батькой своим кличешь, сиречь отцом. А сын отцу – сосед. Но в соседское подворье со своим уставом не лезут. Всё-всё-всё! – торопливо воскликнул Никон, наконец-то почуяв близкую государеву грозу. – Был я заступленник, был. А ныне – ты. Но я заступленник за бездольных, кого нужа съела, а не за еретниц, что обгрызают углы матери-церкви. Мыши подпольные, ой, мыши-и! Залезли в наши сусеки, и я им не потатчик. Хоть обижайся, хоть прочь гони.
– О чем спорим, в толк не возьму? А может, оттого и любы, что завсе грыземся? – Царь задумчиво пожал плечами, распахнул суконную однорядку: ему вдруг стало душно, зашлось сердце. И Алексея Михайловича уязвила непонятная кручина. Он опустил взор и усердно занялся четками, перегоняя жемчужные зерна. Вел ли он, смиряясь, Исусову молитву, иль загадал что на успех? Но замолчали они надолго.
Никон молился, стоя на коленях, и лиловая манатья крылом распласталась по полу. Царь же грезил, запрокинувшись к стене, на расписном потолке уловляя нескончаемое движение Божьих ратей. Утишились друзьяки, согласно выстраивая друг к другу переклад. И все вроде бы ладно, все хорошо; но тут встрепенулся Никон и будто ужаленный глухо попросил государя: