«Блядка ты, юная блядка. Гобзование свое считаешь да под себя кладешь, а оно тьфу, тля, – жалостливо, кротко заговорил блаженный. – Чти Стоглав, Федосья. Иль запамятовала? Там сказано: многие волхви и еретницы, пророчицы и блаженные, богомерзкие бабы и кудесницы, и иная множайшая волшебствуют и ложная вещают, а народ им верит. Ты ве-ри-ишь мне, Федосья! А что Бог? Я тебе Бог. Господь словом распечатал Деву, а я тебя отворил чарами. Что твой Глебко Иванович со своими гобзами? Я Христос на земле, для всех вас предстатель. А твои попы меня шпыняют, они готовы меня в огонь посадити. От ножных цепей остыли мои кости, и я, нынь лежунец, питаюсь от твоих крох. За что казнишь, Федосья, родителя твоего нерожденного сына?»
«Не смей себя так называть. Один родитель, Глеб Иванович. И по то еще ругаю тебя, что Господево на себя переимываешь, самохвал. Кобью и чарами глупых жонок вводишь в прелести, называя себя святым. От века неслыханно, кто бы себя велел в лицо святым звать, разве Навходоносор вавилонский. Да и поделом досталось ему, безумному! Семь лет быком ходил по дубраве, траву щипал, плачучи. А то приступу не был: Бог есмь Азъ! Кто мне равен?»
«Я с тобою, Федосья, коториться не буду. Ступай себе, куда пошла. Тебя нынче Анисья, дурка, обидела. Сказала: де, змееныша в себе носишь. Ту грязь ты с себя скоблишь да на меня и валишь. А на душу святую грязь не льнет. Ступай гордыню тешить, сук рубить, сына не дождамшись... Да вели мне свету подать. – И вдруг сурово добавил, настигая Федосью у самой двери: – Как выйдешь, оботри ноги о ветошку. Забудь дорогу ко мне. А я вервь непроторжену обрываю меж нами...»
Федосья вздрогнула от последних слов, словно бы очнулась от содеянного, замешкалась, наискивая ногою ступеньку, и, решившись, резко отпахнула дверь. На воле было по-апрельски сине, солнечно, радостно. Под сердцем ворохнулся сын.
«Нищий сумасброд», – гордо подумала боярыня о Кирюше, степенно подымаясь по приступкам в колымагу.
Глава десятая
Бедная, она всю дорогу выплакала, и на густо набеленных щеках остались от румян и сурьмы цветные ручьи. У ворот царского двора Федосья долго не вылезала из колымаги, утишивая внезапные рыданья. Ей так нестерпимо зажалелось себя, такой немилою показалась судьба, что и помереть впору... Боже, как чадо-то ждала, вымолила долгими ночами брюхо себе у святого Сергия, и вдруг нерожденное дитя ее обозвал змеенышем... Шестьдесят человек дворни, окружившей колымагу, ждали, когда проплачется боярыня, не смели тревожить госпожу. Горяча Морозова, своенравна, может миловать, но может и в Зюзино в имение на землю сослать. Две комнатные девки хлопотали вокруг Федосьи, приводя в чувство, убирали ее лицо, густо набеливали и украшивали.
...Государыня уже ждала родницу, выглядела с нетерпением в окно, как та, переваливаясь утушкой, подымалась на царицыно крыльцо, поддерживаемая под локти дворнею. «Тяжела наша Федосья, радостью затяжелела», – подумала царица и тут сама почуяла переспевшую свою утробу, и наводяневшие от тягости ноги, и набухшую грудь, туго обжатую парчовым лифом. Хоть бы ладно опростаться, хоть бы все слава Богу, вот и государь-то наш миленькой весь извелся, не хватало ему с нами забот. Царица прислушалась к чреву: ндравное дитя затеялось, всю мамку истолкло да издергало: вишь ли, того не хочу да того не нать; так-то бесноватых, сказывают, икотики мучают...
Тут стольники-отроки отпахнули двери, вошла Морозова, опустила у высокого порога коробейку; земно поклонилась; две женщины сошлись, как тяжело груженные лодьи, и по-сестрински ласково обнялись, расцеловались, словно век не видались.
– Что ли, худо чего приключилося? На тебе лица нет, – с материнской тревогою спросила у гостьи Марья Ильинишна, пытливо отстранив лицо, а сама меж тем все еще касалась спелым животом Федосьиного тела: подвески на висках из гурмыжского розового земчюга качнулись, открывая крутые смуглые скулы: было что-то в царице от персидских кровей.
– Марья Ильинишна, государыня, лихие люди собрались мое дитя известь, – неожиданно для себя открыто поделилась своим горем Федосья: она собралась было вновь заплакать, но укрепилась, не уступила слезам.
Царица в Гостиной палате была не одна: с рукодельем сидели по лавкам, устланным кизылбашскими цветными кошмами, казначея, да крайчая, да постельница, были тут и мастерицы, что шьют золотом и серебром, и шелками с каменьем и жемчугом. И каждая навострила уши, вроде бы не показывая интереса к вести. Царица, не мешкая, повелела удалиться всем: добрая-то весть на раке едет, а дурная вороном черным летит.
– Ну будет убиваться. Эко сдурела, – одернула царица, дождавшись, когда убудут дворцовые чины. Расправив подол тяжелого пурпурного сарафана, со вздохом опустилась в креслице. Они были поровенки, дружились, но Марья Ильинишна вела себа за мать, любила наставлять Федосью и оберегать. – Я тоже, как старуха, расселась. Каждую косточку гнетет да пригнетает. Ну что стряслось-то, бедная моя, скажи толком? Помстилось, поди? Я впервой-то была на сносях, дак чего только в ум не войдет...