Выкушав, Григорий Евсеевич упокоенно располагал крепкое тяжелое тело в продавленном зеленом креслице перед телевизором «Темп», сделанном на близко соседнем большом заводе, известном не столько военной продукцией, сколько тем, что там с полгода проработал юный Гена Хазанов, которому Малин однажды отвесил добродушный подзатыльник в очереди за портвейном – обеденный перерыв заканчивался, а успевший с утра хрюкнуть с радиомонтажниками будущий артист толкался к прилавку уж очень настырно. Пока еще кладовщик задремывал, внимая подробным рассказам корреспондентов о жестокой борьбе Ельцина за независимую, свободную и сытую Россию, и на грани провала в глубокий, без ненужных видений сон успевал подумать о том, чего ему хотелось бы, когда он через три уже недели станет пенсионером – иметь хороший выходной костюм и делать добрые дела. Дрема охотно, вдохновенно и привычно, как Рерих – Гималаи, рисовала ему костюм темно-серой английской шерсти, двубортный, в едва заметную строчку, висящим в шифоньере и рукавом стряхивающим тополевую пушинку с широкого лацкана, а добрые дела представлялись херувимом, плавно помавающим крылами над его гранитной скульптурой на Хованском кладбище.
Последние две недели своей трудовой деятельности Григорий Евсеевич целиком посвятил оптовой распродаже сбереженного от начальственного грабежа складского оборудования, что в целом решило задачу приобретения костюма, – оставалось только съездить на Селезневку в «Богатырь» к коллеге – знакомцу по курсам повышения – и выбрать в подсобке искомое. Праздновать выход на пенсию Малин не стал, конечно, – больно мало денег предлагала ему родная страна для достойного упокоения на старости лет; он просто сходил в собес, где вдосталь с избытком надышался старушечьим духом, засиженной добела клеенкой коридорных банкеток и потной злостью толстых от вечного сидения и жареного картофеля теток, раздраженно и, как ему показалось, нарочно долго оформлявших его бумаги, гоняя туда-сюда по кабинетам. Прилично разозлившись, до некоторого даже побагровения солидных чисто выбритых опасной бритвой «Золинген» брыльев щек, поехал Григорий из собеса в одежный магазин, а по дороге все размышлял о добрых предстоящих ему делах, богоугодных – откуда-то вспомнилось. «Правильно, правильно, – думал новосплюнутый Отчизной пенсионер, – добрые дела все с Богом делаются, а эта гнусь собес не зря называется – со бес, с бесом, значит». И даже выбирая костюм, думал рассерженный Малин, как ему переселить на Божью половину явно объятое чертом дело кормления сирых, малых да убогих, в которых убежденно вчислил и себя, и где бы раздобыть на это благое начинание средств, – работать он не намеревался более никогда, а с пенсии не раздобреешь никак.
Ночь Григорий Евсеевич провел беспокойно, крутился-ворочался на измученной прачечной простыне, скучал во сне по своей с оклеенными пленкой фанерными стенами комнатушке на складе, где радиола «Ригонда» неустанно ламповым пыльным нутром рассказывала ему о победах тружеников села и выдающихся достижениях мастеров советской культуры. На культуре Малин пробудился и вспомнил сразу давний и единственный коллективный по райкомовской разнарядке поход в театр на Таганке, где он ничего почти, кроме выпендрежа интеллигентского, не понял, а понравился ему только прочитанный по найденной под ногами программке артист Хмельницкий красивой своей прической и хрипло-басовитыми выкриками. За пшенным и кисельным завтраком включенный наугад телевизор проявил нагревшимся экраном как раз физиономию Хмельницкого, бодро потряхивающего волосами и в странной одеже. Прибавив звук, никуда не торопящийся пенсионер до конца досмотрел кино, где – сон в руку! – известный по фамилии актер играл доброго древнего бандита, который хитро и смело грабил богатеев и все праведно отнятое раздавал несчастным сельским жителям, а себе и соратникам по борьбе оставлял только на луки-стрелы, на мясо и пиво, но это как бы и не грех, – не даром же трудился, башкой рисковал Робин Гуд.