Дав помереть без лишних мук предыдущему своему недолговременному вместилищу – жиду-корчмарю Янкелю Когану в Польской Литве – от залихватского, добродушного даже сабельного под шею удара проезжего пьяного шляхтича – «ах ты, морда!» – крикнул при этом он; ему показалось, что водка разбавлена водой, а он таки ошибался, потому что это полезная талая вода была разбавлена водкой, я заместил собой Димитрия в его некрупном и худеньком мальчишеском теле, спавшем в то время на довольно широкой лавке под просаленным одеялом душной с низким потолком комнаты деревянного дома в Угличе. Прежде другого, не открыв еще глаз, я начал обонять дух, считающийся отменно русским – кислый запах овчины, кислый же запах ржаного кваса из объемистой стоящей в углу помещения баклаги, копченый аромат сальных свечек и осевшего дымка от березовых дров, спаленных в зевастых русских печах, – рамы еще не растворяли с зимы, в апреле в России еще холодно. Потом пришло осязание, и я понял, что меня кусают клопы, – нет, я их, конечно, не видел, – пара лампад у икон не давали для этого достаточно света, – но чувствовать я их вполне чувствовал. Это было ничего, – предыдущий Янкель не только клопов терпел, а еще и вшей каждодневно вычесывал из седоватых кудрей полную жменю, но, кажется, будучи царевичем, принцем крови, хотя бы и оттесняемым от трона, я мог бы рассчитывать и на постель без клопов. Правду сказать, в те времена не только в деревенских халупах, но и во дворцах этих животных имелось преизрядно, а весь Париж, к примеру, на каждом углу ощутимо припахивал дерьмецом, и свежим, и не очень, и запах этот забивали парфюмами; здесь не пахло ни тем, ни другим. Тут же, дело было под утро, Димитриевым еще телом я припомнил, как на прошлой неделе меня (еще не меня!) свели в мыльню, и, пока меня мылили щелоком и терли грубой мочалой (губки природные из Средиземных вод сюда не возили), я (он) словчился пару раз прихватить мамку за упругую титьку и полез было лапаться между толстых ляжек, а она, мамка, хлестанула меня красной ладонью по рукам и мочалой по спине, сказала, что пожалуется кормилице, а та – царице, и что высекут меня хворостиной без жалости, а то вон – чего стрючок-то выставил, бесстыдник, креста не тебе нет! Мысленно я одобрил Димитрия за действия в верном направлении, но одновременно и осудил за недостаточную твердость в общении с холопями, – давно уж следовало под угрозой опасной ябеды приневолить мамку перед баней производить мальчугану феллацио по полной форме, – и для здоровья полезно, и развивает духовно. Ладно, разберемся! Я чувствовал воодушевление, ступив на опасный путь к трону, хотелось мне все-таки добиться его, русского престола, а не просто вселиться в какого-нибудь европейского королька и скучать, выколачивая подати, я жаждал русского всевластия, а не восточного сатрапства на несколько лет с неизбежным прискорбным финалом, – сиди, опасайся!
Проскрипела низенькая дверь, в слюдяных окошках светлело мутно, втиснулась широкими боками со свечой в левой руке и пучком вербных веток в руке правой кормилица. Верба-то зачем, нажаловалась мамка что ли? Ах да, эта неделя – в России-то Вербная! И что? На всякий случай глаза открывать я поопасился, глядел из-под опущенных низко век, – вдруг действительно учнет пороть – не дамся! Кормилица, переваливаясь на шагах от полнокровной сырой сытости и шурша подолами пары юбок по скобленым доскам пола, подошла к моему лежбищу, тронула меня за плечо, я скривился как бы во сне, а она, сказав: «Просыпайся, сынок», стала ощутимо даже через одеяло хлопать по мне вербными прутьями, приговаривая: «Верба – хлест, бьет до слез», и так раз до десяти, – пришлось вскочить. Экая реприманда! Нагота моей одежды смутила меня вдруг, ночные рубахи здесь были не в ходу, очевидно, но кормилица, ласково огладив со всех сторон мягкими ладошами, усадила меня на лавку, всунула мои ноги в порты из грубоватой ткани, подняла за руки, подтянула штаны до пояса, стянула веревочкой, надела мне через голову чистую рубаху, подпоясала лентой с кистями, подала мягкие козловые сапожки; обуваться пришлось самому. В соседней комнате слила умыться, расчесала волосы деревянным резным гребешком, капнув на голову пару капель масла. Меня свели в домовую церковь, где было совсем не жарко, и я простоял на острых коленках всю заутреню, неловко с непривычки крестясь справа налево и низко, до пола, кланяясь едва различимым от копоти ликам иконостаса. Потом пошли завтракать, но – Великий же пост, – просвирка да пустая каша с квашеной капустой. Мать и мамки-няньки не ели и того. Был апрель 1591 года.