— Отвечайте, только так же тихо. Что вы собираетесь писать Сталину? У меня есть отдельный интерес, но я хочу помочь и вам.
— Почему?
— Что — почему?
— Помочь — почему?
— Не ваше дело, говорю же — помогу, сейчас поймете.
— Что он не все знает о последствиях дел с евреями, что мне подписывать нельзя — будут сложности, что от него утаивают…
— Ну вот… У нас есть подозрение, что один из помощников Сталина в сговоре с кем-то скрывает от него часть информации. Нужны доказательства. Нужна ваша помощь, чтобы взять подлеца с поличным, поэтому мой маскарад, — никто не должен знать. Ясно? Согласны?
— Да, а что я…
— Слушайте внимательно, Эренбург. Вы понимаете, что одно слово кому-либо — и все?
— Да и так — все…
— Ошибаетесь, вы нужны, вы — на виду, нельзя. Значит, так: на лист бумаги, где будет ваше письмо, я нанесу спецсредство, по которому мы потом изобличим преступника. Оно очень опасно, будете писать в перчатках, чтобы потом и к вам не было претензий, — радиация.
— А на машинке лучше! Или потом нанести…
— Нельзя — расплывается шрифт, и чернила — тоже, надо нанести, потом писать, когда высохнет. Все, время вышло, я уже три литра бы вылил, выходим, выходим…
По сути, Берия ничем не рисковал, — он очень любил такие изящные провороты: что просил Маленкова надавить на Эренбурга — так нечего тому быть в кустах, и его — до кучи, жидяру-бухаринца, — соответствует линии; что был у Эренбурга — ну был, про восточных немцев говорил, по делу все; цапнет кто-нибудь листочек письма до Старца, откроется дело — вот оно, доказательство жидовского злоумышления на вождя, покушение — в жилу, и Игнатьев слетит; начнет писака подумывать расколоться во внутренней тюрьме на Лубянке — помрет в камере от сердечного приступа, — люди еще есть. Опасность, естественно, большая, но как ничего не делать, если ствол уже, считай, у затылка? Если уж он Ворошилова английским шпионом начинает называть…
Вернувшись в гостиную, выпили еще по рюмке, потом Эренбург вышел и вернулся с тремя парами перчаток, — Берия показал на самые толстые, с мехом внутри.
— А как же? — Илья Григорьевич сделал пишущее движение рукой и стал сразу похож на утомленного последней репетицией дирижера, не сменившего еще обыденный затрапез на положенный фрак.
Ответа на свой вопрос он не получил и по выражению лица Лаврентия Павловича, по свирепому мерцанию его крайне выразительных в этот момент глаз понял, что ему следует очень постараться, очень-очень. Что ж, он всю жизнь старался, можно и еще.
Приблизительно в течение получаса Эренбург тренировался писать авторучкой в перчатках, чтобы не сильно менялся почерк, нервничал, рвал и бросал на пол листы с неудачными пробами. Берия в это время рассуждал на тему о злокозненных немецких и прочих борцах за мир, а хозяин кабинета отделывался междометиями и периодическим яростным мычанием, вызванным, конечно же, очередной почерковой неудачей, но которое при прослушке вполне можно было принять за утробное выражение ненависти к силам империализма. Наконец, стало получаться. Насчет содержания Эренбург уже не тосковал, — понял, что смысл слепленного им текста уже никого не взволнует и ни на что не повлияет. «А не зря я вспомнил про „казни египетские“, — мельком подумал он, — эта казнь не хуже будет». (Годы спустя, когда Эренбург будет втюхивать дружкам насчет своего благородного участия в обломе «дела врачей», он расскажет, как волновался, творя письмо, стараясь в соответствующем интеллектуальному и эмоциональному строю своего адресата стиле передать обеспокоенность творящимся безобразием. «Всю ночь писал и рвал, рвал и писал заново», — так говорил он. И ведь не врал — писал и рвал…)
Берия вытащил из внутреннего кармана пиджака пару толстых резиновых перчаток, — взять еще одну для Эренбурга он просто-напросто забыл, из нагрудного кармана пиджака вынул пузырек из-под каких-то старых духов, хрустальный, с очень узким горлышком, красивый, но с каучуковой пробкой, положил лист бумаги на брошенную на пол вчетверо сложенную «Правду», вытянул пробку, держа пузырек далеко от себя, и, кропя, стал поливать будущее письмо, сначала из угла в угол, потом еще раз наискось, потом — крест-накрест.
Лаврентий Павлович давно, очень давно не использовал этот яд, с тех пор, когда пришлось убирать Лакобу. Тогда ему удалось капнуть зелья на его салфетку за обеденным столом, и одного прикосновения кожи к отравленной плотной ткани хватило. Эта бумага, перекрещенная ядовитым Юнион Джеком, должна была сработать, должна, даже с учетом того, что как минимум сутки-двое пролежит в плотном конверте. Конверт он тоже принес с собой, но его отпечатков на нем не будет, надо, чтобы и этот жиденыш трогал конверт только в перчатках, — жалко оставлять свидетеля, но — что сделаешь, никак нельзя его трогать, никак, иначе все увяжется — и Маленков, и приход сюда, и письмо…
— Написали, Илья Григорьевич?
— Да, все, Лаврентий Павлович?
— Подписали?
— Отлично, значит, будем считать наши деловые отношения возобновленными и оформленными.