Тело Петеньки было тонкое, длинное, с протяженностью жилок вдоль хрупких костей: упади, казалось — разлетится, как фарфор на вощеном паркете, в дребезги колкие. Он и не падал, ходил — не бегал, с детишками буйными в их дикие игры не вязался, не понимал, как это — играть. Но если что-то нравилось ему — пряник, бумажка цветная — фантик или гладкий камушек, подходил, протягивал руку, дай — говорил, и — отдавали, не прекословя. Просил, правда, Петенька редко, отдавал потом, — своего у него ничего не было, да и сам не свой. Дети его боялись, потому что хожалки, когда набедокурит кто-нибудь, сразу Петеньку спрашивали ласково, кто, мол, да что, да где, да как, а он и отвечал, не думая — всегда правильно. Не бить же его, убогого! Не жалко, так ведь накажут же больно… И потому боялись еще, что руку занеси ударить Петеньку — поглядит из-под бесцветных бровок домиком, занемеет рука, а после болит долго, ноет, — ну его, Блажку, ну его! Бывало того и хуже. Подошел как-то Петенька к мальчишке больно резвому и сказал под смех дружков его: «Фу, плохой ты, плохой, пахнешь плохо, не травой, не какашками, а жуками черными, жужелками». Недолго того пацанчика Жужелкой кликали — двух недель не прошло, как взорвалась в руках у него банка с водой, куда он карбид пихал, — гнутой стеклянкой горло напрочь пересекло, помер. А потом, потом — весна начиналась — глядел Петенька в небо на Ту-104 из Шереметьево, поднял палец заусенчатый, с ногтем широким и плоским, «бу-бу, — сказал, — бу-у-бу-у, бух-бух-х!» Через несколько дней, кто их считал, возле самого детского дома, действительно, бухнулся самолет в землю, и солдатики деревянными лопатами мясо гиблое в пластиковые мешки собирали, по стакану употребив предварительно. Слух пошел про Петеньку. Кто-то кому-то что-то сказал, кто-то кому-то звонил-звонил, некто нечто разрешил, а может статься, и нет, и не тому, а другому вовсе, и вот — летом уже — подкатили к сиротскому дому с пыльным шорохом две «Волги» черные. Обслуга попритихла и — по щелям, детишек в комнатах заперли настрого.
А вышли из машин не рослые ребятки в темных костюмах, как ждали все вподглядку, но четверо в рясах шелковых, с тяжелыми крестами золотыми, митры надели с крестами из камушков блещущих, а с ними, утробистыми — монашек согбенный в мягкой шапочке, так эти четверо чуть не под руки его к дверям провели. А тот, ноги двигая черезсильно явно, у входа сказал им: «Здесь ждите, там вам делать нечего, сам я, да отвяжитесь, дойду, дойду». И дошел.
Монах велел предупрежденной директрисе, сипевшей со страху и заранее согласно кивавшей длинным бледным лицом, провести его в комнатку потише, привести к нему мальчика Петрова, дверь закрыть снаружи и уйти подальше, а после он, мол, позовет.
— Как же — позовете, я ведь уйду, не услышу ведь, — отчаянно осмелилась тетка; слава же богу, не проверка-ревизия, не по ее душу приехали.
— Позову — услышишь. Иди, не разговаривай, — не повернув головы сказал монах. — Иди, иди, за воровство не мне, грешному, с тебя спрашивать. Ступай.
В кабинетике черноризец за стол директорский садиться не стал, а умостился на хлипком стульчике у окошка, опустил прозрачные веки, стал ждать. Скоро привели Петеньку, монах не шелохнулся, глаза не открыл, а когда директриса, задом отступив к двери, вышла, то услышала, как сказал старец: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Начну». Долго молился монах, долго — пока не потемнели Петенькины глаза светлой зелени, пока зрачки его не распахнулись в пустыню внутреннюю, а когда узкие бледные губы мальчика налились малиново, сказал:
— Ну здравствуй, Живая Душа, Дух Незримый… Поговорим с Божьей помощью… Можешь говорить — дозволяю.
— Зачем? — не Петенькин ровный голос — спокойный тенорок с распевом.
— Не знаю пока… Ты говори.
— Без меня мало знаешь?
— Достаточно, — ответил монах, — Бог милостив. Редки юроды ныне, вера слаба, хотят тебя к делу определить — Божье Слово народцу блажить.
— Мне — зачем?
— А-а… Что же — проси… Окрестим вот, помочь сподобимся, — монах зевнул, рта не крестя, — чего тебе? Вечно у вас — надобности странные…
— Главу желаю новую, эта — пуста.
— Протодерзостен ты… Голова — не тюбетейка Мономахова… С умом-то опасен станешь, зная-то многое… Нет, нельзя того.
— Тогда — не стану. Уходи.
— Укрою тебя опять — уйду. Не ко времени ты, всегда вы не ко времени, а душе нельзя без власти над ней. Это — твердо. Прощай. Не гневайся.
Снова долго молился монах, потом ушел, а директриса, как толкнул ее кто, подхватилась, прибежала, ухватила Петеньку за руку, тисками будто, повела спать, поторапливаясь. А назавтра никто в детдоме о вчерашнем и не вспомнил.