Говоря о кризисных явлениях в литературе русского постмодернизма, я буду иметь в виду традицию русского постмодернизма, которая началась с самоосознания и самообозначения себя как литературы постмодернистской и проявилась в художественной практике, по сути дела, семи-восьми авторов, хотя некоторые из них до самого последнего времени предпочитали называть себя концептуалистами. Их творческий расцвет пришелся на конец 70-х – начало 80-х годов, способность порождать новые тексты не утрачена до сих пор, а общественное признание опоздало на 10-15 лет. Ретроспективный анализ позволяет, не расширяя рамок исследования, говорить и о кризисе метода как совокупности приемов, и о принципиальном изменении не только субъекта, но и объекта изображения (исследования) в текстах классических русских постмодернистов. Но прежде чем двигаться дальше, я должен оговориться, что в моем представлении русский постмодернизм носил и носит знаковый, символический, этикетный характер. В некотором смысле классического западного постмодернизма в России не было, нет и, возможно, не может быть. То есть он есть – но он неинтересен, и не только благодаря вторичности и эпигонскому характеру подобных произведений. Он не самобытен и не существен. То есть – не порождает оценок. А то, что интересно, и то, что не только называется, подразумевается, но и расшифровывается далее как русский постмодернизм, является весьма своеобразным кентавром. В определенном плане перед нами симуляция постмодернизма, мимикрия постмодернизма на российской почве, своеобразный постмодернистский воляпюк. Чисто формально текст русского постмодерна может быть прочитан и рассмотрен в виде постмодернистского дискурса, но по существу это принципиально другое.
Кажется, так происходило при всех заимствованиях европейских художественных течений в России: русский байронизм, переведенный с английского, стал не столько байронизмом, сколько новым русским эстетическим явлением. Психологический роман, или роман воспитания, прописавшийся в России, не столько продолжал традиции Руссо, Флобера, Бальзака или Диккенса, сколько породил традицию русского психологического романа, имеющего свои легко распознаваемые координаты и ценностные ориентиры. Дословный перевод создавал только ученические или механистические транскрипции, вроде того, что делал ранний Брюсов, внедрявший в умы читающей публики свои версии-подстрочники поэтики французского символизма. Нечто подобное произошло бы и с русским постмодернизмом, если бы не бросающиеся в глаза отличия, я бы сказал, онтологического свойства. Начнем с частностей, которые вроде бы хорошо известны. Западный постмодернизм имеет дело с фетишем, русский – с сакральной, точнее, сакрализованной реальностью. Если по мнению западных теоретиков постмодернизма, природа его состоит в том, что «мы отказываемся от иерархий, мы также отказываемся от дифференции»1, то русский постмодернизм только симулирует отказ от иерархий и различий в стилях и предпочтениях. И постмодернизм, и концептуализм в высшем смысле иерархичны и, конечно, не отказываются от предпочтения, что хорошо различали одни из первых критиков постмодернистских текстов на Лубянке или Литейном. Они, как, впрочем, и сами авторы, прекрасно понимали природу того сакрального, которое десакрализовывалось в рамках постмодернистской работы, – о равенстве языков и стилей здесь невозможно говорить в той же мере, в какой нельзя говорить о полифонизме в романах Достоевского. (Сравним с класссическим определением Ж.-Ф. Лиотара: «Постмодернистский художник или писатель находится в ситуации философа: текст, который он пишет, творение, которое он создает, в принципе не управляется никакими предустановленными правилами, и о них невозможно судить посредством определяющего суждения, путем приложения к этому тексту или этому творению каких-то уже известных категорий»2.) В некотором смысле русский постмодернизм и может рассматриваться как своеобразная уловка – спрятать зубы за миной внешнего безразличия – симуляционная полистиличность могла ввести в заблуждение только непосвященных и очень простодушных, но и их не вводила. То, что называется «деконструкцией», всегда было мнимым и внешним приемом для художественной практики русского постмодерна. По существу, русский постмодерн можно рассматривать как систему правил хорошего тона, особых манер, с одной стороны, призванных служить внешними знаками для самоузнавания современного и хорошо осведомленного в европейской практике искусства, с другой – скрывающих свою принципиально иную, нежели у окружающего социума, систему ценностей, которая таким образом подспудно утверждалась. В этом смысле русский постмодернизм, в отличие от западного, никогда не был отягощен, если вспомнить Дерриду, философией «конца», не был «концом конца», а был как раз концом тупика перед очередным поворотом – свет ни в коем случае не только не отменялся, а подразумевался в качестве альтернативы.