Зато поэтическая манифестация, не считаясь за ремесло и профессию, резервировала за собой статус особо ценной и престижной деятельности. В социальном плане занятие стихосложением являлось прерогативой благородного сословия. Если в XVIII веке между понятиями «поэт» и «дворянин» еще не было абсолютного тождества, то в первой трети XIX века поэзия почти полностью монополизируется социальной элитой. По данным историка литературы Виктора Живова, среди литераторов, родившихся между 1750 и 1799 годами, наследственных дворян было 71,3%; литераторы в этом отношении отличаются от художников и актеров (здесь дворян 5,5%), ученых (среди них дворян 10,1%), медиков (6,4% дворян), сближаясь с военной элитой, – в офицерском корпусе 78,0% дворян3.
Не случайно в XVIII веке из всех видов литературного труда оплачиваются только переводы, а профессионализм в поэзии (и оплата труда поэта) воспринимается как нечто противоположное сути ее высокого предназначения: поэзия присваивает и резервирует за собой символический капитал «языка богов». Однако текстоцентризм русской культуры опирался на еще более раннюю традицию, в соответствии с которой обожествлению подвергался не только текст, но и алфавит, потому что сами буквы для первых русских писателей представляли собой символическую фиксацию доминирующих социальных, культурных и сексуальных позиций. По замечанию А. М. Панченко, обожествление текста, слова и алфавита, характерное не только для русской культуры, подкреплялось сформулированной еще Платоном идеей, согласно которой алфавит есть модель универсума. На зафиксированную в русской культуре тесную взаимосвязь между космосом и буквой, словом, текстом повлияли уроки Тырновской школы, в частности мировоззрение Константина Косточенского: «Он сравнивает с людьми не только языки, но и буквы. Согласные – это мужчины, гласные – женщины; первые господствуют, вторые подчиняются. Надстрочные знаки – головные уборы женщин; их неприлично носить мужчинам. Свои головные уборы женщины могут снимать дома в присутствии мужчин: так и гласные могут не иметь надстрочных знаков, если эти гласные сопровождаются согласными»4.
Не менее отчетливо влияние средневековой традиции русской культуры, которая создала двойную модель – религиозной и светской письменности. Писатель в рамках этой культуры – в идеале – представал не создателем текста, а транслятором, передатчиком и носителем высшей истины. От транслятора и носителя истины требовались отказ от индивидуальности (анонимность) и строгое соответствие нравственным константам, в которых была зафиксирована легитимность социальных позиций и властных прерогатив. А их сохранение, трансляция, репродуцирование создавали систему определенных требований, которые накладывались на этический облик того, кто имеет право говорить от лица Истины.
Поэтому Б. А. Успенский, фиксируя исконный дуализм русского культурного сознания, находит ему соответствие в противопоставлении «чистого» и «нечистого» поведения, а А. М. Панченко, исследуя роль скомороха в русской культуре, показывает, как этот дуализм проявился в социокультурном и религиозном плане в ряду оппозиций «поп – скоморох, божественное пение – “сопели сатанинские”, слезы – смех, церковная служба – игра, молитва – глумление, храмовое “предстояние” <…> – “вертимое плясание” и т. д.»5. Однако, как отмечает Панченко, эти оппозиции не только соответствуют рефлексу дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равноправны в православной доктрине, но также воспроизводят властные позиции социального пространства и разные институциональные системы, легитимирующие «высокую» и «низкую» культуру.