А. М. Панченко, анализируя «Комедию притчи о блудном сыне» Симеона Полоцкого, говорит, что категория славы (одна из разновидностей, а точнее, степеней успеха) является для русской культуры XVII века важнейшим признаком секуляризации культуры: «Искать славы естественно и похвально. За славу люди слагают головы, <…> ведь слава – единственное, в чем живет на земле после смерти тленный человек. Симеон Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души. Слава – порука бессмертия; это важнейший признак секуляризации культуры»3. Замечание о том, что завоевывать славу нужно «с умом», тождественно рационально построенной стратегии достижения успеха; хотя не менее часто в борьбе за успех человек действует бессознательно, полагая свое поведение естественным, потому что оно легитимируется традицией.
Однако Панченко не случайно противопоставляет стратегию Полоцкого евангельскому и древнерусскому идеалу. То, что «Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души», характерно для поведения европейского интеллигента эпохи барокко. Дихотомия «высокое-низкое», «божественное-профанное», «истинное-неистинное» создала устойчивый стереотип негативного отношения к суетной мирской славе. Поэтому основным подтверждением успеха в русской культуре, как пишет М. Л. Гаспаров, обычно считают именно возможность «остаться в веках», а прижизненная слава и деньги – это лишь здешний «бессмертья, может быть, залог». Поэтому, несмотря на процессы профессионализации литературы, характерные для XIX века, вопрос истинной оценки результата литературного труда оставался принципиально закамуфлированным. Сакральное отношение к слову влекло за собой нежелание фиксировать внимание на вопросе: а кто обладает прерогативами оценивать литературный продукт? Индуцируемый обществом смысл творчества как боговдохновенного акта на первом этапе становления и профессионализации литературы в России (превращения ее в светский институт) предполагал, что настоящими адресатами являются Бог и верховная власть в ее статусе наместника Бога на земле. Верховной власти делегировались прерогативы формирования критериев оценки текста и определения успешности или неуспешности авторской стратегии; в доказательство успеха власть награждала автора деньгами, чинами и славой или тюрьмой, ссылкой, домашним арестом (или подчеркнутым невниманием) для подтверждения неуспеха авторской стратегии.
Перераспределение власти между государственными институтами и обществом сделало возможным появление дискуссионной и до сих пор полемической формулы «Пишу для себя, печатаю для денег». Категоричное «пишу для себя» содержит пафос намеренного дистанцирования не только от государственной власти, но и от общества, роль которого низводится к меркантильному статусу оценщика товара, способного найти писательскому труду денежный эквивалент, но малоценного в качестве определения других параметров успеха или неуспеха.
В начале 1830-х годов меняются представления русского общества о месте и роли писателя и представления о норме отношений между писателем и публикой. «Причину этого, – полагает Г. Е. Потапова, – следует искать в постепенной демократизации литературы, во вхождении в русскую культуру массового читателя. Период салонного и кружкового бытования литературы кончается, и в свои права вступают законы книжного рынка. <…> Демократизация литературы приводит к тому, что меняются сами представления о месте писателя в обществе – и не в последнюю очередь представления о том, что такое литературная слава, как и кем она должна создаваться»4.