Оговорюсь, что в литературной борьбе двух разных направлений нет ничего ужасного. Литературная борьба, даже полемически заостренная, помогает порой выяснять, выявлять реальные литературные особенности и отличия, уточнять понятия, способствуя более правильному пониманию как сущности литературы, так и обстоятельству, чрезвычайно важному для литературного процесса, – а именно как время изменяет способ прочтения и отношение к произведению, еще вчера зачитанному до дыр, а сегодня пылящемуся на полках и мало кому интересному.
Да, шестидесятники сыграли огромную и до сих пор непроясненную роль в развитии советской литературы. Просветители в условиях «полного затемнения». Они попытались рассказать читателю-современнику правду о нем самом, будучи поставленными в достаточно жесткие цензурные рамки, которые поневоле делали эту правду усеченной, неполной, в результате чего эта правда-реальность становилась намеком на реальность. Но и за этот намек читатель-современник был признателен автору. Если говорить о некоем типичном шестидесятнике (которого реально в природе, конечно, не существует), то он взял на себя исторически важную миссию – вернуть литературе право на описание простого человека и простой частной жизни. В условиях, когда государство пыталось заменить собой все, в том числе мысли и чувства обывателя, возвращение в литературу простого, негероического существования казалось (да и было по существу) несомненным литературным достижением, способствующим развитию столь ущемленного чувства ценности частной жизни.
Но, конечно, шестидесятничество (как, впрочем, и новая литература) не было ни кастой, ни сектой, было разнородно и разноречиво. Скажем, Фазиля Искандера, на прозаическом слове которого благотворно сказался речевой сдвиг Платонова, и Андрея Битова с его способностью так описывать любую мелочь, что она казалась ловушкой для времени, прочло и следующее за ними поколение. В то время как многие другие, честные, добросовестные, но не забывающие о необходимом компромиссе шестидесятники (как и их многочисленные последователи) принадлежат только истории литературы, хотя ввиду особой литературной и общественной ситуации занимают – скажу осторожно – не вполне определенное место в современной литературе.
То, что мы называем «новой литературой» (которая, конечно, шире постмодернизма), отличается от литературы шестидесятников своей раздражающей многих «нетенденциозностью», «литературностью», отказом не, как упрекают, от истины, а признанием многовариантости истины или истин, которые, как и выражающие их языки, сосуществуют, ни в коем случае не подменяя друг друга. Мне трудно согласиться с утверждением Кабакова, что «новую литературу» (или – в его терминологии – постмодернизм) можно свести к голому приему, к перебору «скрытых цитат, парафразов и стилизаций», к разъедающей реальность иронии, «к замене иерархии ценностей каталогом». Не случайно тех, кого теперь именуют «чернушниками» или «концептуалистами» (что опять же не одно и то же), в отличие от многих шестидесятников-правдолюбцев, отличала в застойное время куда более четкая гражданская позиция. Те, кого Кабаков в полемическом запале обвиняет в «неумении жить и писать всерьез», как и в «безрассудном, униженном уважении политики, политиков и командиров» (здесь, думаю, Кабакова подвело желание представить Лимонова в качестве типичного героя отрицаемого им направления, что, конечно, не так), были настолько серьезны в своем отношении как к литературе, так и к жизни, что многих из них правильнее было бы обвинить в излишнем максимализме, принципиальном неумении идти на компромисс, нежели в соглашательстве. «Восьмидесятников» в отличие от шестидесятников хронически не печатали, а их гражданская стойкость стоила многим из них очень дорого. Мне кажется, заблуждение Кабакова зиждется на попытках вычленить из литературного произведения жизненную установку, а это вопиющая ошибка – жизнь и литература несомненно взаимосвязаны, но не однозначно.
И здесь пора опять вернуться к Лимонову, и не только в качестве примера дифференциации общественной и литературной позиции.